
Куплеты, петые в маскараде
М. И. Р.-К.
1820 Года Генваря 14 дня.
Польской
Здесь веселье съединяет
Юность, резвость, красоту;
Старость хладная вкушает
Прежних лет своих мечту.
------------
Для хозяйки столько милой
Нет препятствий, нет труда;
Пусть ворчит старик унылой,
Веселиться не беда.
————
Ряд красот младых, прелестных
Оживляет все сердца.
После подвигов чудесных
Воин ждет любви венца.
А домашние и друзья Марьи Ивановны, те, кто составляли ее «двор» и ближайший круг,— «знакомые все лица»! Не с Дуняшки ли списал Грибоедов свою Лизу? Дуняшка — горничная, крепостная, Дуняшка по-французски характеризует гостя: «charmante personne, joli garcon» *; она пьет с Марьей Ивановной чай поутру и сопровождает ее к обедне, а летом, в деревне — «Саша (барышня) ездит всякий день верхом на гнедке,— я велела остричь хвост,— и они с Дуняшкой ездят по очереди: одна сидит в кабриолетке, а другая верхом; так они отправляются от крыльца, а воротятся — которая была в кабриолетке, та уже верхом; Петр-кучер сзади, и за кушаком кнут вкось — c'est le genre **».
Грибоедовская Наталья Дмитриевна говорить мужу или брату то, что в 1820 г. писала Софья брату Грише — сначала по-французски (я перевожу) : «Избегай всего, что может возбудить неудовольствие твоих начальников. Пусть они даже истуканы — это все равно. Не следует искать в них всегда совершенства: таким манером ты никогда не найдешь между ними сносных; ты должен видеть в них только людей, которым ты подчинен, и исполнять хорошо свои обязанности. (Дальше по-русски.) И в твоем чине должно сие делать для примера других, ибо верно, младшие тебя не осмелятся, видя твое повиновение хоть к истуканам, не только что сделать противное, но даже подумать».
А вот один вероятный прообраз: бессарабско-венецианский грек Метакса, который в 10-х и 20-х годах бывал во всех домах корсаковского и грибоедовского круга, всюду завтракал и обедал, всюду делался нужным и порою за глаза обзывался «надоедалой».
В 1816 году Кристин пишет о нем княжне Туркестановой: «Как это вы не знаете Метаксы? Толстый, маленький, 35 лет, чернее цыгана, нос уже в гостиной, когда сам грек еще в передней, морской офицер (в отставке), имеет Георгия, живет у Варлама, которому спас жизнь, когда слуги хотели его убить,— весь мир его знает, и вы сто раз видали у Ростопчина при мне в 1813 году. Софья давно его знает, я часто по утрам встречался с ним у нее; он — завсегдатай Марьи Ивановны Корсаковой» 2. Скорее всего о нем Чацкий спрашивает Софью:
А этот... как его... он турок или грек...
Тот черномазенький, на ножках журавлиных,
Не знаю, как его зовут,
Куда ни сунься — тут как тут
В столовых и гостиных?
А последние обломки минувшего века, которых так много на сцене «Горе от ума», в лицах и портретах,— сколько их вокруг Марьи Ивановны! Начать хотя бы со старой княжны Хованской. Не о ней ли спрашивает Чацкий:
А тетушка? Все девушкой, Минервой,
Все фрейлиной Екатерины Первой?
Воспитанниц и мосек полон дом...
Летами в подмосковной одного из своих друзей Марья Ивановна видит княжну, проводящую там лета. Княжна стара, дряхла. Она ежедневно совершает прогулку в большом кругу вокруг двора; на плече сидит зеленый попугай, девка держит зонтик над ее головой, а лакей сзади. Так было в 1814 году, а в 1818 птицы уже нет, а вместо нее — большая собака английской породы, которую «ее сиятельство откормила как кормную свинушку».
Старик Офросимов — друг Марьи Ивановны. Он, как Фамусов,— Павел Афанасьевич, да и фамилия Фамусова (может быть, от лат. fama, пошлая молва) отдаленно напоминает Афросимова, как писали и говорили тогда все. Он генерал-майор в отставке, богат и важен, один из директоров Дворянского Собрания, московский туз. Он никогда не отличался быстротой ума,— Настасья Дмитриевна, его грозная жена, громогласно заявляет, что она его похитила из отцовского дома и привезла к венцу, а москвичи рассказывают, что однажды на улице, проезжая с ним в открытой коляске и за что-то разгневавшись на него, она публично сорвала с него парик (он носил парик) и бросила на мостовую 1. Теперь он стар и дряхл, глух и обжорлив. Марья Ивановна с ним очень дружна и во время его последней болезни (в феврале и марте 1817 года) навещает его ежедневно. Приедет, он ей обрадуется и просит ручку поцеловать. Жизнь уже едва теплится в нем, он ужасен, «точный скелет», а говорит и думает только о еде и все жалуется доктору, что ему мало дают есть. Марья Ивановна посылает ему угощенье — студень из ножек, желе, компот, клубники и ежевики вареной,— все это разом,— и оправдывается перед сыном: «кажется, умирающему человеку это слишком много, но он удивительно как кушает». И каждый раз, побывав у него, она пишет: «Сидит и так уписывает! ест, хотя бы не умирающему, а ужасен». Его уже соборовали, совсем умирал,— глядь, опять посвежел: и все об еде: «Теперь хлопочет сам, велит при себе кресс-салат сеять и ест; вдруг спрашивает, можно ли наливать голубей яйцами, как цыплят; это он думает, чтобы есть в Светлое Воскресенье». Это было за несколько дней до его смерти. А судьба и напоследок была к нему добра,— и правда, что с него взять! Он до последней минуты был в памяти, не умер, а заснул без всякого страдания. Марья Ивановна два дня не выходила от Офросимовых. А потом были похороны богатые и почетные, и Фамусовы могли сказать:
Но память по себе намерен кто оставить
Житьем похвальным — вот пример:
Покойник был почтенный камергер,
С ключом, и сыну ключ умел доставить;
Богат, и на богатой был женат;
Переженил детей, внучат;
Скончался — все о нем прискорбно поминают:
Кузьма Петрович! мир ему!
Что за тузы в Москве живут и умирают!
Грибоедов хорошо знал Офросимовых. В одно время с Офросимовым умирал другой московский туз, иного рода,— из тех, которые, «великолепные соорудя палаты», «разливались в пирах и мотовстве», которые «для затей»» сгоняли крепостных детей на балет и, промотавшись, умирали в нищете. То был кн. А. Н. Голицын, по прозванию «Cosa-rara» *, проживший громадное состояние (свыше 20 000 душ) и теперь существовавший на пенсию, которую выдавали ему его племянники, князья Гагарины. Про него рассказывали, что он ежедневно отпускал своим кучерам шампанское, крупными ассигнациями зажигал трубки гостей, не читая подписывал заемные письма и пр. 1 Сердобольная Марья Ивановна навещает его в его предсмертной болезни и очень жалеет его: «один лежит на холопских руках; имевши жену, имевши 22 тыс. душ — и в этаком положении. Не накажи, Господи, никого этакой бедой! Два человека наняты за ним смотреть». Его жена, урожденная княжна Вяземская, не вынося его самодурства и расточительности, развелась с ним еще в начале века и вторично вышла замуж за гр. Льва Кирил. Разумовского; Голицын был дружен с мужем своей бывшей жены, часто обедал у нее и нередко даже показывался с нею в театре.
Еще тузы и типы грибоедовского общества, друзья Марьи Ивановны и ее соседи по пензенскому имению,— Кологривовы, Петр Александрович и его жена, Прасковья Юрьевна, не без основания считаемая прототипом Татьяны Юрьевны в «Горе от ума». Их дом был тот самый, что теперь обер-полицмейстера, на Тверском бульваре. Муж — надутый, тупой, бестактный: «он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад» (Вигель); о нем очевидец (А. Я. Булгаков) рассказывает, что он, обругав в Собрании (в 1821 г.) одного из своих товарищей по директорству дураком, затем оправдался так: ясно ведь, что я пошутил; ссылаюсь на товарищей: ну, может ли быть дураком тот, у кого 22 тысячи душ? — Ни дать ни взять, как у Грибоедова:
В заслуги ставили им души родовые.
Жена была «смолоду взбалмошная», веселая и живая, и еще в двадцатых годах, несмотря на свои 60 лет, любительница забав и увеселений; ее частые балы славились по Москве богатством и многолюдством. В «Горе от ума» Чацкий говорит о Татьяне Юрьевне: «Слыхал, что вздорная», а Молчалин с почтением:
Как обходительна, добра, мила, проста!
Балы дает, нельзя богаче.
От Рождества и до поста,
И летом праздники на даче.
Другая приятельница Марьи Ивановны — знаменитая Настасья Дмитриевна Офросимова. Ее с фотографической точностью, вплоть до фамилии и закачиванья рукавов 1, изобразил, как известно, Л. Н. Толстой в «Войне и мире»; ее же часто называют прототипом Хлестовой в «Горе от ума». Нет сомнения, что Грибоедов должен был ее знать. Это одна из самых видных фигур в тогдашней Москве; ни к кому в такой мере, как к ней, не могут быть применены слова Фамусова:
А дамы? — сунься кто, попробуй, овладей;
Судьи всему везде, над ними нет судей...
Скомандовать велите перед фрунтом!
Присутствовать пошлите их в сенат!
Она действительно властно командовала в московском обществе. Ее боялись, как огня, не только ее сыновья, рослые гвардейские офицеры, которых она держала в страхе пощечинами (она говорила о них: «у меня есть руки, а у них щеки»), но и все, кто встречался с нею. В 1822 году Офросимова, бывши в Петербурге, собиралась ехать назад в Москву; по этому поводу А. Я. Булгаков чрез брата предупреждал содержателя дилижансов между Петербургом и Москвою, Серапина, чтобы он оказал старухе всевозможное снисхождение,— «ибо она своим языком более может наделать заведению партизанов или вреда, нежели все жители двух столиц вместе. Жалею заранее о бедном Серапине». Тот же Булгаков за год перед этим сообщает брату анекдот, может быть выдуманный московскими шутниками, но типичный для Офросимовой. Шел днем проливной дождь; в это время Настасья Дмитриевна почивала; под вечер видит — хорошая погода, велела заложить и поехала на гулянье; а там грязно; рассердилась старуха, подозвала полицмейстеров и ну их ругать: боитесь пыли и поливаете так, что грязь по колено,— подлинно, заставь дураков Богу молиться, так лоб разобьют.— Сцена между Ахросимовой и Пьером в «Войне и мире» совершенно верна, разве только Толстой облагородил свою Марью Дмитриевну и дал ей слишком мягкие манеры.
Е. П. Янькова рассказывает, что матери перед балом наказывали дочерям — как завидят старуху Офросимову, то подойти к ней и присесть пониже; и точно, если не сделать этого, она «так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь»: «Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши» и т. д. Свербеев картинно описывает одну встречу с Офросимовой. «Возвратившись в Россию из-за границы в 1822 году и не успев еще сделать в Москве никаких визитов, я отправился на бал в Благородное Собрание... Издали заметил я сидевшую с дочерью на одной из скамеек между колоннами Настасью Дмитриевну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался держать себя от нее вдали, притворившись, будто ничего не слыхал, когда она на ползалы закричала мне: «Свербеев, поди сюда! Бросившись в противоположный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа, дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, с учтивой улыбкой пригласил меня идти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: «сейчас». Старшина, повторяя приглашение, объявил, что ему приказано меня к ней привести. «Что это ты с собой делаешь? Небось, давно здесь, а у меня еще не был! Видно, таскаешься по трактирам, по кабакам да где-нибудь еще хуже,— сказала она,— оттого и порядочных людей бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала твоего отца...» и пошла, и пошла! Я стоял перед ней, как осужденный к торговой казни, но как всему бывает конец, то и она успокоилась: «Ну, Бог тебя простит; завтра ко мне обедать, а теперь давай руку, пойдем ходить!» — и пошла с ним и с дочерью не по краю залы, как делали все, а зигзагами, как вздумается, хотя в это время танцевали несколько кадрилей, и на робкие замечания дочери и Свербеева громко отвечала: «Мне, мои милые, везде дорога».— Так могла она встретить в 1823 году и Грибоедова. В старости она была вздорная и сумасбродная, на манер Хлестовой, все знала и ко всякому приставала с допросом. На балу у Пушкиных (1821 г.) она впивается в Булгакова: «Сказывай новости!» — Ничего не знаю.— «Врешь, батюшка».
В декабре 1820 года ее разбил паралич; она и в самой болезни грозно правила домом, заставляла детей по ночам дежурить около себя и записывать исправно и вечером рапортовать ей, кто сам приезжал, а кто только присылал спрашивать о ее здоровье. Три недели спустя она вдруг, как тень, является на бал к Исленьевым,— это было на Рождестве,— и заявляет, что прогнала докторов и бросила лекарства: отложила леченье до Великого поста. Она умерла только пять лет спустя, 74 лет,— подобно мужу, «ухлопала себя невоздержанностью в пище»; перед смертью с большой твердостью диктовала дочери свою последнюю волю, даже в каком чепце ее положить, и раздала много денег и наград.
Еще одно лицо в кругу Марьи Ивановны хочется отметить, тоже характерное для этого пустого, веселящегося, сплетничающего, беспечного общества. Один из ближайших друзей Марьи Ивановны — Александр Александровч Башилов. В неделю уж верно раза два он приезжает утром и остается к обеду. Он — отставной генерал-майор и живет в абсолютной праздности. Несмотря на почтенный воинский чин и на годы (ему в 1820 году уже 43 года), он — душа общества и всеобщий любимец; его специальность — всевозможные бальные эффекты и сюрпризы. Устроить на балу у Апраксиных скандальную и грубую публичную ссору с молодым Апраксиным, к ужасу хозяев и всех присутствующих,— и затем открыть, что это был «сюрприз»; на именинах генерал-губернатора, кн. Д. В. Голицына, инсценировать балет, где сам Башилов исполнял мужскую роль, а другой господин женскую; принимая у себя вел. князя Михаила Павловича, спросить его, не желает ли он чая,— и через минуту вернуться в виде толстого немца в шитом кафтане и напудренном парике, с подносом и чаем.
На святках, в январе 1824 г., дворецкий утром вручает графине Бобринской письмо, написанное по-итальянски, где ее извещают, что только что прибывший из-за границы табор цыган, солдат, актеров и пр., в количестве до 100 человек, прослышав о ее гостеприимстве и веселом нраве, просит позволения развлечь ее нынче вечером. Графиня легко узнала в письме почерк Метаксы, а немного позже явился Башилов и шепнул ей на ухо, что это — затея Марьи Ивановны Корсаковой. Графиня распорядилась все приготовить для бала, и в 10 часов начался маскарад. Раскрылись обе половинки дверей, и мимо гостей двинулась процессия: лавочка пирожника, с чучелом мальчика-продавца внутри, наполненная конфетами, ликерами и пр.; ее двигал скрытый в ней Башилов; старуха Офросимова в маске, в кресле на колесиках, которое толкал «человек»; кадриль из французских солдат и женщин; группа русских крестьян и крестьянок; маркиз и маркиза времен Людовика XIV; маркитант с ослом; кадриль из паломников и паломниц, извозчик с санями и лошадью, и т. п. Каждая группа пела особую арию и танцевала танцы своей страны. Эти маски так заняли присутствующих, что бал можно было начать только в полночь, и он затянулся до 6 утра. Присутствовало около 150 человек. Сани извозчика были так хорошо сделаны, что он катал Бобринскую по комнатам; но подошла Марья Ивановна: «Извозчик, что возьмешь свезти меня в уборную?» — Садись, барыня, даром свезу; — не отъехали двух шагов, как картонные сани под тяжестью Марьи Ивановны — трах, и набок. Не надо удивляться старухе Хлестовой, которая ночью с Покровки час битый тащится на вечер к Фамусовым: во время описанного сейчас маскарада Марье Ивановне было под 60, Настасье Дмитриевне Офросимовой — за 70 и даже Башилову 47—48 лет.
===========================================================
В начале 20-х годов при Марье Ивановне оставались уже только две младшие дочери. Наташу ей, наконец, удалось пристроить: на масленой 1819 года, на балу, в нее влюбился приехавший в отпуск из Тамбова полковник Акинфиев (бывший впоследствии сенатором в Москве). Павел Ржевский приехал от его имени сватать; «Марья Ивановна сказала, как Наташа хочет, а Наташа — как вам, маменька, угодно. Только вышло угодно всем трем, и по рукам». Это сообщает А. Я. Булгаков в письме к Вяземскому; и он же пишет в другой раз: «Вчера собирали город смотреть приданое; говорят, что великолепно, а старая Офросимова даже сказала: ай да Марьища (т. е. Марья Ивановна), не ударила лицом в грязь!» Пенелопа засиделась: ей было уже 27 лет. У Марьи Ивановны гора с плеч свалилась.
И тут она немедленно затеяла экстраординарное увеселение — поездку в чужие края. Янькова рассказывает, что Марья Ивановна добыла деньги на поездку, продав меньший из своих двух домов на Страстной площади за 50 тыс. руб. Ассигнациями 2.
Марья Ивановна с дочерьми, Сашей и Катей, должна была лето провести в Карлсбаде, а на зиму перебраться в Вену. Выбраться из Москвы надолго было для Марьи Ивановны, при ее обширном знакомстве, не шуточное дело: надо было проститься со всеми, чтобы никого не обидеть. В четверг в 6 час. дня Марья Ивановна села в карету и пустилась по визитам, с реестром в руке; в этот день она сделала 11 визитов, в пятницу до обеда 10, после обеда 32, в субботу 10, всего 63, а «кровных с десяток,— пишет она после этого,— остались на закуску». А два дня спустя начались ответные визиты: в одно послеобеда перебывали у нее кн. Голицына, Шаховская, Татищева, Гагарин, Николева. На нее напал страх: «ну, если всей сотне вздумается со мной прощаться!» — и приказала отвечать всем, что ее дома нет.
Ей нужно было пред отъездом обделать еще одно дело, которое она держала в тайне от всех. В последних числах апреля она послала государю в собственные руки письмо. Она писала, что плохое состояние ее здоровья требует леченья за границей; а как человек в своей жизни не волен, у ней же других протекторов нет, то она вверяет своих двух сыновей Богу и ему (государю) и с этой надеждой поедет спокойнее. Уже отослав письмо, она сообщила о нем сыновьям. Она сама хорошо понимала, что ее поступок нахален, но соблазн был силен. Поступок же свой она мотивирует так: «Как ни верти, но участь наша вся зависит от него. Кто знает, если он вас короче узнает, в уши его дойдет, что вы себя ведете хорошо,— репутация хорошая. Другие же, которые возле него, не порох же выдумали, а мои чем хуже других!..
Выехали 12 мая, на Смоленск, Могилев, Броды, ехали ежедневно с 4 час. утра до 10 ч. вечера, когда останавливались на ночлег; наконец, 6 июня добрались до Праги. Восхищению Марьи Ивановны не было границ. Она восторгалась и дешевизною товаров в больших городах, и красотой видов, и, особенно, общим благоустройством: «Маленький лоскуток земли, но прелесть смотреть, так чисто. Самая дрянная вещь, картофель, но так чисто выполено, что каждая былинка растет сама собой, а не с крапивой по-нашему. Генерально все лучше, начиная с их мазанок; у нас в избу войти нельзя, а у них все бело. А дети в тряпках, в заплатках, но чисто, накрахмалено. Хлеб в поле прелестен, дороги бесподобные, не толкнет, катись только, а у нас такие ямы, что мозг трясется на мостовой, а как начнет толкать из ямы в яму — только держись. Мосты чудесные, как столы гладкие, а у нас из жердинок,— идешь по мосту, смотри, чтобы головы не сломать или нога пополам». Она провела лето в Карлсбаде, а в конце августа чрез Дрезден перебралась в Париж и там зазимовала; в Париже Саша и Катя брали уроки предметов. Следующее лето она снова провела в Карлсбаде, где тогда лечилось множество русских. Жила она без расчета, а главное, накупала целые возы вещей; уже чрез четыре месяца после ее отъезда из Москвы цифра денег, пересланных ей Волковым за границу, достигла 65 тысяч ассигнациями, а к концу парижской зимы она издержалась до того, что принуждена была просить взаймы у Ростопчина; он не дал ей денег, и, если бы не помог ей Григорий Орлов поручительством у банкира, ей пришлось бы за полцены продать то, что она накупила: этих денег тоже, разумеется, хватило не надолго,— весною, когда Марья Ивановна собралась в обратный путь, у нее уже опять ничего не было ни на уплату мелких долгов, ни на дорогу; этот раз ее выручил Поггенполь, поручившись за нее банкиру в шести тысячах франков. Так она и уехала из Парижа, не уплатив долга ни Орлову, ни Поггенполю, а с последнего банкир еще долго спустя требовал уплаты, потому что Марья Ивановна и в Москве не захотела платить, когда банкир прислал сюда ее вексель для взыскания.
Между тем, пока она жуировала за границей, ее постигли в России две крупные неприятности. Первая, при ее богатстве, была не так страшна, но все же чувствительна: она проиграла давнишний процесс против кн. Ник. Меньшикова, того самого, что когда-то ухаживал за Наташей, и через то потеряла 4000 десятин в Пензенской губернии с 600 душами. Эта потеря была, впрочем, возмещена изрядным наследством, которое Марья Ивановна получила в 1821 году после родственницы своей, М. И. Высоцкой 2. Вторая неприятность должна была поразить ее несравненно больнее: она касалась ее любимца Гриши. Григорий Александрович, после своего адъютантства у Тормасова, был теперь полковником л.-гв. Московского полка в Петербурге. Известно, какая нервность овладела высшими военными властями после Семеновской истории. В офицерских кругах столицы сильно негодовали на суровую кару, постигшую семеновцев, и эти толки беспокоили Александра. На запрос кн. П. М. Волконского, находившегося при государе в Троппау, кто из офицеров особенно «болтает», И. В. Васильчиков, командовавший в это время гвардейским корпусом, отвечал, что главными болтунами считаются трое: полковник Шереметев, капитан Пестель — и Григорий Корсаков; «этот последний,— прибавлял он,— в особенности беспокойный человек». Васильчиков находил полезным перевести их в армию, но советовал осторожность, так как удалить их без явной вины с их стороны значило бы подать повод к новым толкам о произволе. Это письмо было послано из Петербурга 3 декабря (1820 г.). В Троппау на дело взглянули иначе; государь велел написать Васильчикову, что если у него есть верные доказательства,— нет оснований церемониться с упомянутыми тремя лицами: их следует перевести в армию,— «тем более,— писал Волконский,— что мы имеем письмо, писанное полковником Корсаковым в весьма дурном духе». Очевидно, какое-то письмо Корсакова было перлюстровано и в числе других таких же доставлено царю в Троппау.
13 января (1821 г.) на балу, вероятно, во дворце, Григорий Александрович за ужином расстегнул мундир. Этого было достаточно: Васильчиков послал сказать ему, что он показывает дурной пример офицерам, осмеливаясь забыться до такой степени, что расстегивается в присутствии своих начальников, и что поэтому он просит его — оставить корпус! Корсаков тотчас подал в отставку совсем.
Марья Ивановна вернулась в Москву в августе 1821 года. Здесь в ближайшую зиму разыгрался в ее доме роман, изложение которого, надеемся, сообщит нашему повествованию тот романтический интерес, какого ему до сих пор недоставало. Впрочем, нас ждет впереди и второй роман, герой которого — Пушкин.
Общей героинею обоих романов была Alexandrine Корсакова, по-домашнему Саша, старшая из двух еще незамужних дочерей Марьи Ивановны. Она была не только красавицей, как ее старшие сестры, но и самобытной натурой. Мать говорит о ней: «elle a du caractére» *. В 14 лет она все шесть недель поста упрямо ест только пустые щи и кашу, хотя все в доме едят и рыбу; тогда же, наслушавшись рассказов иерусалимского патриарха, она в шутку заявляет, что уедет в Иерусалим, и мать, пересказывая эту шутку в письме, прибавляет: «И уверена в Саше,— если бы она твердо предприняла, верно бы сделала». А два года спустя, живя поздней осенью в деревне с дочерьми, Марья Ивановна писала оттуда Грише: «Скажу тебе об Саше: достойная крестница своего крестного отца (ее крестным отцом и был Григорий Алекс.). Третьего дня после ужина вышли мы на крыльцо. Ночь бесподобная, светло, тихо. Говоря об разных разностях, зашел разговор об страхах. Я Саше пропозицию: «Дойдешь ли ты до церкви? Если дойдешь, я даю сто рублей».— «Иду, право, иду!» — «Полно врать!» — «Даете ли сто рублей?» — «Даю». Пошла, оделась. «Ну, маменька, я иду».— «А чтобы мы знали, ты оставь на могиле платок, я за ним пошлю». Мы прежде думали, что она шутит. Отправилась наша Саша. Акинфиев издали пошел смотреть. Я послала, погодя довольно время, Дугина и сто рублей проигранных. Он ее встретил на половине дороги, пошел на погост, взял платок, на который она положила даже камушек, чтобы ветром не унесло». Марья Ивановна признается, что она ни за какие деньги не пошла бы ночью на кладбище. «Я уверена, если б московские сочинители узнали бы храбрость 16-летней девчонки, то есть Жуковские, Шаликовы с братией,— верно бы написали балладу».
В 1821 году, когда разыгрался первый роман Саши, ей было всего 18 лет. Через несколько
месяцев по возвращении Марьи Ивановны с дочерьми из-за границы, появился в московском свете самый блестящий из женихов, о каком только могла мечтать для своей дочери самая любящая из матерей типа Марьи Ивановны. Это был молодой граф Николай Александрович Самойлов, второй сын екатерининского генерал-прокурора. Он рано начал службу под начальством Ермолова , участвовал в его персидском посольстве 1817 года и затем несколько лет безвыездно оставался при Ермолове; теперь, вернувшись с Кавказа, он только что (в августе этого 1821 года) был назначен флигель-адъютантом при государе. Красавец и кутила, «Алкивиад того времени», наследник громадного состояния (ему принадлежало, между прочим, м. Смела), он был в жизни сущим младенцем и по врожденной мягкости характера легко поддавался чужим влияниям. Еще жива была его мать, по происхождению Трубецкая, женщина энергичная и жесткая в противоположность сыну; его слабая воля была беспомощна пред непреклонной настойчивостью матери. Как раз теперь его сыновняя покорность подвергалась жестокому испытанию: мать требовала, чтобы он женился на красивой и очень богатой девице Пален, которая ему не нравилась. В таком настроении Самойлов приехал в Москву и здесь влюбился в Александру Корсакову. Скажу заранее, что, несмотря на все усилия, приложенные Марьей Ивановной,— усилия пламенные и героические,— из этого романа ничего не вышло, что Самойлов, в конце концов, уступил-таки настояниям матери и женился на Пален и что, наконец, этот брак был очень несчастлив, как и следовало ожидать. Сущность возникшей здесь драматической коллизии и психика действующих лиц изображены в одном из писем Марьи Ивановны ее сыну с такой наглядностью и экспрессией, которые сделали бы честь романисту. Она намеревалась только рассказать — и попутно нарисовала художественные портреты, прежде всего — самой себя, потом Самойлова и Саши. Можно сказать, что страстность хотения сделала ее поэтом. «Милый друг, я все тебе теперь расскажу, как что было с начала и до конца.
Первое мое дело было, чтоб Саше дать всю мою доверенность. Я ей всякой день говорила (и) успела в ее откровенности ко мне. Она столько была благоразумна, чего бы я от нее не ожидала; но что, милый друг Гриша, мне стоило слез втихомолку, это я одна знаю. Всякое утро я сама была не своя. Много мы с Самойловым говорили обиняками, я понимала, что он мне говорил, также и я ему отпускала порядочно, не в самую бровь, а в самый глаз. В понедельник вечером стоит он у камина после ужина — Саша тут.— Самойлов стоит повеся нос.— Граф, отчего вы так грустны? — «Ехать не хочется».— Мне кажется, вы сами не знаете, чего вы хотите. Граф! сколько раз я вам говорила d'être confiant, de n'être méfiant!( Будьте доверчивы, не будьте недоверчивы ). Я уверена, что вы такой, как я, еще в жизнь вашу не находили.— «C'est juste»( Это так.— Послушайте, граф Самойлов, я хочу вам говорить (с) открытой душой. Пора нам снять с себя маски. Si je veux vous parler, c'est vous méme qui en est cause, l'assiduité que vous avez pour ma fille A., la confiance que vous avez pu m'inspirer, me donnent le droit de vous parler á coeur ouvert (Ежели я хочу с вами говорить — вы сами тому виною; ваше ухаживанье за моей дочерью и доверие, которое вы сумели мне внушить, дают мне право говорить с вами откровенно). Я б хотела знать, чем это кончится? — Саша ту минуту ушла вон. Он стоит у камина, точно остолбенел — слезы катятся — а я говорю дрожащим языком — сердце замирает, руки трясутся; но как я увидела его слезы и его фигуру, это мне дало еще больше смелости с ним говорить.— Я полагала, что вы честный человек, человек с правилами,— какое же ваше намерение насчет моей дочери? Любовницей вашей она быть не может, мезалианса между вами и ей ни на волос нет.— Самойлов: «Вы знаете, что у меня есть мать, мне надо к ней писать».— Я знаю, что ваша мать никогда на это не согласится, потому что она положила себе в голову вас женить на графине Паленше.— «Не полагаете ли вы, что у моей матери нет никаких чувств? Je tâcherai de la fléchir» (Я постараюсь ее уговорить).— M-r le compte, vous auriez dû penser avant á tout ce que vous avez fait, et non rendre le malheur dans la famille (Граф, вы должны были раньше думать о том, что вы делали, а не вносить несчастие в семью ). Я вам божусь счастьем моей дочери, что все это время я не знала дня себе покойного.— «М. И., jamais je n'ai entendu s'exprimer de cette maniére» (Я никогда не слыхал таких речей).— А сам стоит истинно точно истукан.— Помилуйте, граф,— что я плачу — я женщина, вы-то мужчина.— Самойлов: «Верьте мне, что я честный человек; божусь вам, если я не имею правил честного человека, то я недостоин носить имя Самойлова . Время вам докажет, que je suis un homme d'honneur».— Я вам очень верю.— «Послушайте, M. И., если б была (здесь) моя мать, я бы сейчас женился».— Да я от вас этого теперь не требую, я скажу вам, милый граф, что я вас вижу в последний раз. Мало сказать, что я в вас обманулась,— знаю, что этого несчастья я в век мой не оплачу. Я уж не говорю об себе,— за что вы ее компрометировали? — «Нет, я бесчестным человеком никогда не был».— Я не знаю, что вы были, а что вы есть — то я знаю.— Le refrain — плачет горько. Я встаю со своего стула: — Прощайте, граф.— «Нет, М. И., позвольте мне завтра у вас быть»,— взял мою руку, плачет над ней. Опять села, опять поговорка.— Что я выиграла вашим здешним присутствием? Вы уезжаете, оставляете мне все на плечах — вашу матушку, графиню Бобринскую, которая всех фельдъегерей выдумала, княгиню Гагарину. Как я на них буду смотреть? вы сами войдите в мое положение.— «М. И., что же вы думаете обо мне?» — Граф, мне смерть грустно; от роду со мной подобного несчастья не случалось. Я доказала, что я не интересантка: трех дочерей выдала, не искала богатства, а желала им только совершенного счастья; и в доказательство божусь, что не знаю, что у вас есть. Что вы — граф, меня это не удивляет, мне все равно, только была бы она счастлива.— «Я вам сказал, больше говорить не могу; если б моя мать была здесь, то завтра бы было все кончено. Не думайте обо мне так мерзко».— Мне уж он стал жалок своими слезами; божусь, никогда не видала человека этак плакать; стоит у камина, разливается.— Право, пора уж спать — 3 часа.— Обнялись мы с ним.— «Завтра вы мне позволите прийти?» — Приходите.
Это было во вторник. Я хотела ехать в ночь в 5 часов — он меня уговорил, и я поехала в середу утром. В Тулу я приехала в 9 часов вечера, в четверг, а он нас догнал в Туле в четверг в 12 часов ночи. Не видались (т. е. ночью). Поутру в пятницу явился ко мне: «Вы мне позвольте ехать с вами».— Милый, послушайте: эта дорога нас еще больше сблизит.— «Если б мог, я бы ни на минуту с вами не расстался».— Вы не забудьте, какую вы клятву дали Саше,— vous avez juré par les cendres de votre pére (Вы клялись прахом вашего отца). Ну, если вы не воротитесь, так как вы есть, что с вами делать! мало меня на виселицу повесить. Он в Ельце остановился в Собрании, я — у Акинфиева. Послала я Сережу за ним звать обедать. С понедельника до четверга он все так же был с утра до вечера у нас. Один день Саша была больна головой, вечер весь была у себя в комнате; надо было видеть, что был Самойлов! После ужина остаемся мы с ним двое; он садится возле меня. «Скажите, Бога ради, что делается с Александрой А.?» — Я ему сказала: — Ах, милый, куда тяжело расставаться! Скажите, милый, чистосердечно,— я уверена, что вы писали к вашей матушке? — «Писал».— Это все будет пустое. Граф. Пален у ней сидит крепко в ее намерениях.— «Да разве я кукла или ребенок? Нет. М. И., я вам клянусьcomme un homme d'honneur et par tout ce qu'il y a de plus sacré — depuis que j'existe, jamais je n'ai eu de sentiment pareil (Как честный человек и всем, что есть наиболее священного,— с тех пор, как я живу, я никогда не испытывал подобного чувства). Дайте вашу руку». Он мою взял, прижал и поцеловал. А тот день, что он поехал, 24 февраля, говорит он Саше, что он хотел бы с ней поговорить про свою мать, но всего он не смеет. Несколько раз начнет и замолчит. Саша ему говорит: «Это, право, скучно. Да говорите». Наконец решился. «Моя мать непременно хотела, чтобы я женился на графине Пален; я ей, бывши в Петербурге, сказал, что не хочу. Нельзя жениться, когда не имеешь никакого чувства к тому человеку. Я не хочу обманывать: знаю, уверен, что она не согласится. Получа ее письмо, я сказал вашей маменьке, что я ей дам ответ. Если моя мать не будет согласна, то я буду просить генерала Ермолова, чтоб просил государя о позволении мне жениться. Я писал к своей матери, начал тем, что прошу позволения, а если она не будет на это согласна, то я ее извещал о своем намерении». Aprés celá il lui dit: «M-lle Alexandrine, dites, vous m'appartenez?» — C'est drôle, ce que vous me demandez. C'est vous qui devez le savoir.— «Oui, je suis persuadé que vous serez á moi et n'appartiendrez á personne autre» (После этого он говорит ей: «Скажите, вы будете мне принадлежать?» — Вы задаете мне странный вопрос; вы сами должны это знать.— Да, я убежден, что вы станете моею и не будете принадлежать никому другому). — Как он прощался, от роду не видала никого qu'on puisse être ému comme lui, pleurant, mais comment? — á chaudes larmes! (Чтобы был так взволнован, как он; он плакал,— да как? — навзрыд). Из комнаты не вышел, а вывалился, вечером в два часа».
Любопытно, что, обещав Самойлову держать в тайне свои интимные переговоры с ним, она не только немедленно и со всей подробностью сообщила их Грише, но точно такие же три письма, как приведенное выше, послала еще дочери Софье, сыну Сереже и своей любимой племяннице, Марье Дмитриевне Ралль, и объясняла свой поступок так: «Я обещала Самойлову, что все то, что мы говорили, останется между нами тремя; мне бы должно точно молчать, давши честное слово ему, но не могу, потому что вы мне все равно, что я». И даже поручала Грише дать прочесть ее письмо ее любимой приживалке, Марье Тимофеевне: «Я знаю, что это у нее умрет, а ей моя доверенность послужит вместо лекарства».
Героине роман, видимо, обошелся не дешево: в начале октября П. Муханов писал своему приятелю, что Alexandrine Корсакова была отчаянно больна нервическою горячкою, но теперь выздоравливает 1. Самойлов в 1825 году женился на Пален. Их благословили к венцу Александр I и имп. Мария Федоровна, устроившая для молодых и блестящий бал в Павловске, в Розовом павильоне. Невеста, наследница громадного состояния графа Литта, была, по словам историка, «красива, умна, прелестна, обворожительно любезна», но и столь же легкомысленна. Молодые прожили вместе лишь год и затем навсегда расстались. Самойлов умер в 1842 году бездетным, и с ним угас род Самойловых.
Уезжая на Кавказ, Марья Ивановна надолго рассталась с Григорием. Уже два года он жил без дела в отставке; теперь его страстная мечта исполнялась: Марья Ивановна дала согласие на его поездку за границу. Он стремился туда, «чтобы возвратить потерянное время в караулах, балах, танцах и возвратиться достойным сыном России». Он писал матери в октябре: «Телом я здесь, но душой и сердцем всегда в драгом отечестве; чем более отдаляюсь, тем более его люблю и готов всеми манерами его защищать от безрассудных понятий, кои часто об нем здесь имеют. Я не рад, когда меня принимают за француза или поляка, и жалею, что народы не имеют, или наш народ не имеет, отличной наружности, хотя б это был калмыцкий нос, чтоб никто в нас не ошибался. Первым качеством полагаю в людях любовь к отечеству, а прочие все в ней находятся; кто ее не имеет, тот недостоин носить имя человека».
Григорий Александрович вернулся домой только три года спустя, в 1826 году, благополучно проездив и заговор, и кару декабристов, которые, верно, не миновали бы его.
А Марья Ивановна по-прежнему жила легко и людно; по-прежнему к обеду Метакса и Башилов, по-прежнему балы, и катанья, и сумасшедшие траты, и беззаботное веселье в доме. В письмах современников за 1824—25 годы то и дело мелькает ее имя, и все в связи с разными увеселеньями: «Кутит Марья Ивановна — дым коромыслом: каталась и под Новинским, кататься ездит и в Петровское». В январе 1824 г. на маскараде у Бобринской Саша и Катя Корсаковы одеты римлянками — «великолепные костюмы, и бриллианты с головы до ног».
Григорий Александрович уже вернулся в Москву из своего заграничного путешествия, когда явился в Москве Пушкин. По-видимому, они не были знакомы раньше, но Пушкин слышал о семье Корсаковых давно: в апреле 1823 года он из Кишинева по чьей-то просьбе спрашивал Вяземского, «где Марья Ивановна Корсакова, что живет или жила против какого-то монастыря (Страстного, что ли), жива ли она, где она, если умерла, чего Боже упаси, то где ее дочери, замужем ли и за кем, девствуют ли или вдовствуют и проч.». Теперь, осенью 1826 года, Пушкин близко сошелся с Григорьем Корсаковым, вероятно, чрез Вяземского, который был дружен с последним. Как известно, Пушкин провел в Москве осень этого года (сентябрь и октябрь) и почти всю следующую зиму, с 20-го декабря до середины мая 1827-го. Много лет спустя Вяземский, рассказывая о Григории Александровиче, вспоминал 4: «Особенно памятна мне одна зима или две, когда не было бала в Москве, на который не приглашали бы его и меня. После пристал к нам и Пушкин. Знакомые и незнакомые зазывали нас и в Немецкую Слободу, и в Замоскворечье».
В это же время Пушкин начал бывать у Марьи Ивановны; так, удостоверено, что он был у нее 26 октября (1826 г.) на вечере, который Марья Ивановна устроила специально для него и куда она назвала множество гостей 5. В мае 1827 года Марья Ивановна с обеими дочерьми уехала на Кавказские воды; Пушкин дал ей письмо к своему брату Льву, служившему тогда в Грузии: «Письмо мое доставит тебе М. И. Корсакова, чрезвычайно милая представительница Москвы. Приезжай на Кавказ и познакомься с нею — да прошу не влюбиться в дочь»; разумеется, он намекал на красавицу Сашу.
На Кавказе Корсаковы провели свыше года: два лечебных сезона — на водах, промежуточную зиму — в Ставрополе. Там у Марьи Ивановны были разные приключения — «у Корсаковой ни минуты без авантюров», как писал А. Я. Булгаков брату: где-то на нее напали горцы и ограбили до рубашки; потом какой-то мирной князь, уже немолодой (Тарковский шамхал), пытался увезти Сашу и, не успев, стал свататься к ней, предлагая тотчас 300 тыс. руб. задатка в счет калыма 1. В Москву Корсаковы вернулись в конце октября 1828 года, а в десятых числах декабря приехал сюда и Пушкин. Тотчас после его приезда Вяземский пишет А. И. Тургеневу: «Вчера должен он (т. е. П.) был быть у Корсаковых; не знаю еще, как была встреча». Эти последние слова останавливают на себе внимание: значит, от прошлых отношений Пушкина к этому дому, т. е. от зимы 1826—27 гг., осталось какое-то осложнение, и увидеться ему теперь с Корсаковыми было не просто. Месяц спустя (9 января 1829 г.) тот же Вяземский пишет о Пушкине: «Он что-то во все время был не совсем в себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было, или чего не было, mais it n'était pas en verve (Но он не был в ударе). Постояннейшие его посещения были у Корсаковых и у Цыганок; и в том и в другом месте видел я его редко, но видал с теми и другими, и все не узнавал прежнего Пушкина».
Впоследствии Вяземский дважды высказал предположение, что в 52-й строфе седьмой главы «Онегина» Пушкин воспел Александру Корсакову 4. Его свидетельство имеет в этом случае большой вес, как свидетельство очевидца; во всяком случае, оно доказывает, что у Вяземского сохранилось воспоминание о влюбленности Пушкина в Корсакову. Вот эта строфа (описывается бал в московском Собрании):
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве,
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!
Но полно, полно, перестань,
Ты заплатил безумству дань.
Важно отметить, что эта глава «Онегина», 7-ая, писана именно в годы знакомства Пушкина с Корсаковыми: 1827 и 1828. В «Дон-Жуанском» списке Пушкина указаны две Александры,— возможно, что одна из них — Александра Александровна Корсакова 1. Был ли точно Пушкин влюблен в Сашу Корсакову? Кажется, что да; но наши сведения слишком скудны, чтобы можно было утверждать это положительно.
Шли годы, Марья Ивановна старела, не стареясь; еще на седьмом десятке она задавала тон в московских увеселениях 2. Александра Александровна долго оставалась в девушках. Уже и младшая ее сестра, Екатерина, успела выйти замуж (в начале 1827 года) 3 за одного из сыновей Настасьи Дмитриевны Офросимовой, Андрея, потом (в 1828 году) Сережа женился на Грибоедовой, а Саша все жила у матери. Е. П. Янькова намекает, что жениха ей наконец «изловила» Марья Ивановна; этим женихом был племянник Яньковой, кн. Александр Николаевич Вяземский, причастный к делу 14 декабря. 8 декабря 1831 года Пушкин из Москвы сообщал жене, что Alexandrine Корсакова выходит замуж за кн. Вяземского. Янькова говорит: «По правде сказать, и с той и с другой стороны партия была подходящая; одно только — что невеста была немного постарше жениха и уж совсем не хозяйка для дома, ни о чем понятия не имела. Свадьба была 12-го февраля (1832 г.). Приглашали и с той, и с другой стороны одних родных и самых близких знакомых; было, однако, людно и парадно» 4. Александре Александровне шел уже 29-й год.
Марья Ивановна умерла в 1833 году; она похоронена в Николо-Пешношском монастыре, Дмитревского уезда, Моск. губ. Из ее детей раньше всех за нею последовала Наталья Акинфиева, умершая в 1848 году; в январе 1852 года умер холостой Григорий Александрович, друг А. А. Тучкова (о нем много говорит в своих воспоминаниях Н. А. Огарева-Тучкова). Остальные Корсаковы надолго пережили мать. Екатерина после смерти Офросимова вторично вышла замуж — за известного композитора Алябьева . Александра Александровна умерла в 60-х годах, и муж ее еще вторично женился; Софья Волкова дожила до 80 лет, а Сергей Корсаков - почти до 90; он умер в 1883 году, а его жена, кузина Грибоедова,— только в 1886-м.
Но еще долго после смерти Марьи Ивановны в ее доме против Страстного монастыря витал ее беззаботный, веселый дух. В 1845 году здесь поселился Сергей Александрович и открыл ряд многолюдных и блестящих праздников: старина ожила. Каждую неделю по воскресеньям бывали вечера запросто, и съезжалось иногда более ста человек, и два, три большие бала в зиму. Но из всех балов особенно были замечательны два маскарада, в 1845 и 1846 годах.
Один из присутствовавших на маскараде 1846 года под свежим впечатлением восторженно описал это празднество в фельетоне «Северной Пчелы». Мы с удивлением узнаем, что этот маскарад 7 февраля 1846 года был не просто увеселением, но должен был иллюстрировать и доказать некую философско-эстетическую идею. Спор между славянофилами и западниками был как раз в разгаре; обе последние зимы внимание общества было всецело поглощено манифестациями обоих лагерей — публичными курсами Грановского и Шевырева, стихотворным памфлетом Языкова, диспутом Грановского и пр. Маскарад должен был ad oculos разрешить вопрос, который страстно дебатировался в светской части славянофильского лагеря,— вопрос о том, может ли русская одежда быть введена в маскарадный костюм. По свидетельству корреспондента «Северной Пчелы», маскарад С. А. Корсакова блистательно разрешил задачу в положительном смысле: русское одеяние совершенно затмило все другие. Это был урок наглядного обучения, инсценированный с достодолжной убедительностью в присутствии 700 гостей. Маскарад открылся танцами в костюмах века Людовика XV и антично-мифологических; когда очарованные взоры достаточно насытились этим роскошным иноземным зрелищем,— ровно в полночь музыка умолкла, распахнулись двери, и под звуки русской хороводной песни в залу вступила национальная процессия. Впереди шел карлик, неся родную березку, на которой развевались разноцветные ленты с надписями из русских поговорок и пословиц, за ним князь и княгиня в праздничной одежде и 12 пар бояр с боярынями, в богатых бархатных кафтанах и мурмолках, в парчовых душегрейках и жемчужных поднизях, потом боярышни с русыми косами, в сарафанах и т. д; шествие заключал хор из рынд, певцов и домочадцев; он пел куплеты, написанные С. Н. Стромиловым и положенные на музыку в русском стиле А. А. Алябьевым:
Собрались мы к боярину,
Хлебосолу-хозяину…
В этом кругу московского общества, в грибоедовской Москве, ничто не изменилось за 25 лет; еще уцелели наследственные поместья, и даже приумножились женитьбами, а чиновные, тогда молодые, Башиловы и Акинфиевы преуспели по службе и теперь — сенаторы; уцелели, не изменились нравы и вкусы, интересы и забавы, разве только модная идея, возникшая в другой, в мыслящей части Москвы, залетев сюда, дает повод к новому маскарадному «сюрпризу» в духе Марьи Ивановны. Кн. П. А. Вяземский справедливо предостерегал некогда против отождествления грибоедовской Москвы со всей Москвою: «Это разве часть, закоулок Москвы. Рядом или над этой выставленною Москвою была другая, светлая, образованная Москва». Она существовала и в те годы, когда устраивала свои бальные сюрпризы Марья Ивановна,— об этом не следует забывать, читая настоящую хронику. Но на всем протяжении времени оба эти круга жили раздельной жизнью, и грибоедовская Москва, как сказано, осталась почти неизменной вплоть до Крымской войны или, может быть, даже до отмены крепостного права.
Здесь, на рубеже новой эпохи, в последний раз ярко вспыхнула легкая кровь Марьи Ивановны в ее внуке. «Еще одно, последнее сказанье», и конец дворянской беспечности, а с нею и конец нашей хроники. Сын Сергея Римского-Корсакова, Николай, четырехлетним ребенком еще знал свою бабушку. Юношей 17— 18 лет он блистал красотой и весельем на отцовских балах и ярмарках; кончив Московский университет, он рано женился на богатой и обворожительной девице Мергасовой, был выбран вяземским предводителем дворянства, но бросил и жену, и службу и отправился на войну под Севастополь. Здесь он оказал чудеса доблести, получил два ордена за храбрость, из них один с мечами, а после войны перешел в гвардию в лейб-гусары. Богач и красавец, элегантный, остроумный и веселый, он был в числе первых львов Петербурга и Москвы, любимец «света», душа балов и веселых затей. Его и его жену знал в Москве Л. Н. Толстой и вывел их под прозрачными именами в «Анне Карениной», в картине бала. Едва Кити вошла в залу, как уже ее пригласили на вальс, «и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемонимейстер, женатый красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский» (читай: Николушка Корсаков). Тут же в левом углу зала, где сгруппировался цвет общества, сидит его жена — «до невозможного обнаженная красавица Лиди». Корсунский говорит о себе: «Мы с женой как белые волки, нас все знают». И кажется, подобно тому, как 35 лет назад Грибоедов с завистливым презрением смотрел на бальную развязность Офросимовых, точно так неуклюжий и неловкий Толстой в 1857 или 1858 году смотрел, как Корсунский с спокойной уверенностью вальсировал, умеряя шаг, «прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: «pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames», и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму», потом поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее к Анне Аркадьевне».
Позднее Корсаков разошелся с женою. О ней рассказывает современник: «Жена его считалась не только петербургскою, но и европейскою красавицей. Блистая на заграничных водах, приморских купаньях, в Биаррице и Остенде, а также и в Тюльери, в самый разгар безумной роскоши императрицы Евгении и блеска Наполеона III, В. Д. Корсакова делила успехи свои между петербургским великим светом и французским двором, где ее звали la Vénus tartare» (Татарской Венерой).
На злачной почве крепостного труда пышно-махровым цветом разрослась эта грешная жизнь, эта пустая жизнь, которую я изображал здесь. Не бросим камня в Марью Ивановну: виновна ли она в том, что она не знала? Но отрадно думать, что ее век прошел. Да едва ли и пристало нам гордиться пред нею. Я сильно опасаюсь, что какой-нибудь будущий историк в отдаленном поколении осудит нас тем же судом, каким мы судим Марью Ивановну, потому что ведь и наша жизнь содержит в себе еще слишком мало творческого труда и, стало быть, также, в свою очередь, неизбежно пуста и призрачна с точки зрения высшего сознания. Я не хочу сказать, что наш век ровно так же плох, как тот век: нет, он неизмеримо лучше, ближе к правде, существеннее, но тот же яд сидит в нашей крови, и отрава так же сказывается у нас, как у тех людей, пустотою и легкомыслием,— только в других формах: там — балы и пикники, весь «добросовестный, ребяческий разврат» их быта, у нас — дурная сложность и бесплодная утонченность настроений и идей.