Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
289409.doc
Скачиваний:
2
Добавлен:
01.03.2025
Размер:
425.98 Кб
Скачать

Шузы из комисса

Николай Николаевич возвращался домой в превосходном настроении. Наконец-то закончен и сдан заказанный ему перевод книги английского специалиста. Теперь можно и сыном заняться...

В дверях к нему бросилась заплаканная жена.

  • Что стряслось? - спросил Николай Николаевич.

  • ... С Аликом плохо... - рыдала жена, - я совсем перестала его понимать...

Николай Николаевич бережно отстранил супругу и решительно прошел в комнату сына. Алик лежал в кресле, забросив ноги на письменный стол.

  • Хэллоу, фадзэр! - пробасил он... “Фадзэр” слегка опешил от неожиданности.

  • Объясни, - потребовал он, - чем ты расстроил маму?

  • Найсово! - хохотнул Алик. - Уже стукнула?

Николай Николаевич поморщился:

  • Так я жду!

  • Да что там спикать - виноват, расстроил старуху. Набей мне фэйс, и дело смэйкано.

  • Дело смэйкано, говоришь? - живо переспросил он сына.

  • Йес, - одобрительно засмеялся Алик. - Понимаешь, в комиссе лежат штатские шузы на платформе - финиш! Ну, я к мадзэру присосался - возьми да возьми. А она: “Не понимаю” и в слезы... А из-за чего? Всего твэнти файв - четвертак по-вашему, андэстэндаешь?

  • Конечно, андэстэндаю, чего же здесь не понять, - в тон сыну заговорил Николай Николаевич. - Так какая прайса - твэнти файв, говоришь? Я уверен, что шузы-то штатские, лэйбла фирменная есть?

  • Есть, - неуверенно протянул Алик.

  • Найсово! А они не очень олдовые?

Алик, открыв рот, глазел на отца и молчал.

  • Не очень старые, спрашиваю, шузы-то? - наступал отец. - И сайс твой - сорок первый?.. Ну, вот что, я сейчас только по телефону рингану и двинем в комисс, андэстэндаешь?

  • Папа... - чуть слышно начал было Алик.

  • Что, папа? - перебил Николай Николаевич. - Нечего сидеть, стэндапай - надо дело мэйкать...

Алик выскочил из кресла, почему-то сделал несколько шагов вокруг отца и вдруг, умоляюще взглянув на него, сказал:

  • Неужели ты не можешь говорить по-человечески?!

(Е.Герзон. Литературная газета. 21.05.75г.)

Контрольные вопросы

  1. Что такое диалект, диалектизм и диалектное слово?

  2. Какие существуют разновидности диалектных слов по их отношению к общенародным словам?

  3. Что такое этнографизмы?

  4. Каковы функции диалектизмов в художественном тексте?

  5. Как решается в науке вопрос о специальной, профессиональной, жаргонной и арготической лексике?

  6. Каковы источники формирования специальной (терминологической) и разговорно-профессиональной (профессионализмы) лексики?

  7. Чем отличаются профессионализмы от терминов?

  8. Как взаимодействует в русском языке общенародная и ограниченная в своем употреблении лексика?

  9. Какие терминологические словари (в частности словари лингвистических терминов) вы знаете?

  10. В чем своеобразие терминологических словарей в сопоставлении с филологическими словарями?

  11. Какие вы знаете словари русской диалектной лексики?

Приложение I

Тексты для комплексного лексического анализа

***

В разговорах с городскими сановниками он очень искусно умел польстить каждому. Губернатору намекнул как-то вскользь, что в его губернию въезжаешь, как в рай, дороги везде бархатные, и что те правительства, которые назначают мудрых сановников, достойны большой похвалы.

Полицеймейстеру сказал что-то очень лестное насчет городских будочников; а в разговорах с вице-губернатором и председателем палаты, которые были еще только статские советники, сказал даже ошибкою два раза: "ваше превосходительство", что очень им понравилось.

Следствием этого было то, что губернатор сделал ему приглашение пожаловать к нему того же дня на домашнюю вечеринку, прочие чиновники тоже, с своей стороны, кто на обед, кто на бостончик, кто на чашку чаю.

О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он незначащий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.

Приезжий во всем как-то умел найтиться и показал в себе опытного светского человека. …Все чиновники были довольны приездом нового лица. Губернатор об нем изъяснился, что он благонамеренный человек; прокурор - что он дельный человек; жандармский полковник говорил, что он ученый человек; председатель палаты - что он знающий и почтенный человек; полицеймейстер - что он почтенный и любезный человек; жена полицеймейстера - что он любезнейший и обходительнейший человек. Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны, приехавши довольно поздно из города и уже совершенно раздевшись и легши на кровать возле худощавой жены своей, сказал ей: "Я, душенька, был у губернатора на вечере, и у полицеймейстера обедал, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек". Такое мнение, весьма лестное для гостя, составилось о нем в городе.

[Разговаривая с помещиками, Чичиков к каждому искал особый подход.]

[Разговор с Коробочкой]

- У вас, матушка, хорошая деревенька. Сколько в ней душ?

- Душ-то в ней, отец мой, без малого восемьдесят, - сказала хозяйка, - да беда, времена плохи, вот и прошлый год был такой неурожай, что боже храни.

- Однако ж мужички на вид дюжие, избенки крепкие. А позвольте узнать фамилию вашу. Я так рассеялся.. приехал в ночное время..:

- Коробочка, коллежская секретарша.

- Покорнейше благодарю. А имя и отчество?

- Настасья Петровна.

- Настасья Петровна? хорошее имя Настасья Петровна. У меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна.

[Разговор с Плюшкиным]

Уже несколько минут стоял Плюшкин, не говоря ни слова, а Чичиков все еще не мог начать разговора, развлеченный как видом самого хозяина, так и всего того, что было в его комнате. Долго не мог он придумать, в каких бы словах изъяснять причину своего посещения. Он уже хотел было выразиться в таком духе, что, наслышась о добродетели и редких свойствах души его, почел долгом принести лично дань уважения, но спохватился и почувствовал, что это слишком. Искоса бросив еще один взгляд на все, что было в комнате, он почувствовал, что слово "добродетель" и "редкие свойства души" можно с успехом заменить словами "экономия" и "порядок"; и потому, преобразивши таким образом речь, он сказал, что, наслышась об экономии его и редком управлении имениями, он почел за долг познакомиться и принести лично свое почтение. Конечно, можно было бы привести иную, лучшую причину, но ничего иного не взбрело тогда на ум.

На это Плюшкин что-то пробормотал сквозь губы, ибо зубов не было, что именно, неизвестно, но, вероятно, смысл был таков: "А побрал бы тебя черт с твоим почтением!" Но так как гостеприимство у нас в таком ходу, что и скряга не в силах преступить его законов, то он прибавил тут же несколько внятнее: "Прошу покорнейше садиться!"

(Гоголь Н.В. Мёртвые души)

***

Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пус­тился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощад­но погонял измученного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге.

Солнце уже спряталось в червой туче, отдыхав­шей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетер­пенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молот­ком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку... Я молился, проклинал, плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете, дороже жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотык­нулся на ровном месте... Оставалось пять верст до Ессентуков, казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом по­вороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно; едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы;

через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал.

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли, как дым. Душа обессиле­ла, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-ни­будь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный поря­док, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труд­нее будет расставаться.

Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впро­чем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.

Все к лучшему! это новое страдание, говоря воен­ным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих.

(Лермонтов М. Ю.. Герой нашего времени.)

СТУДЕНТ

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дроз­ды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, всё смолкло. По лужам протянулись ледяные иг­лы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Иван Великоподьский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожи­маясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их со­держали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с, треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь;

ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевид­но, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лоша­дей.

— Вот вам и зима пришла назад,— сказал студент, подходя к костру.— Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо..

— Не узнала, бог с тобой,— сказала она.— Бо­гатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служив­шая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, вы­ражалась деликатно, и с лица ее всё время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, де­ревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр,— сказал студент, протягивая к огню руки.— Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встрях­нул головой и спросил:

— Небось, была на двенадцати евангелиях? — Была,— ответила Василиса.

— Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть, петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слы­шала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувст­вуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били...

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

— Пришли к первосвященнику,—продолжал он,— Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грел­ся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, ска­зала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находи­лись около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обра­тился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тот­час же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелий сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбать­ся, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изо­бильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила ру­кавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.

Теперь студент думал о Василисе: если она запла­кала, то, значит, всё, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим жен­щинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а по­тому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную де­ревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство мо­лодости, здоровья, силы,— ему было только 22 года,— и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

(Чехов А)

ПЕРЕВАЛ

Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.

В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которы­ми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордо­сти и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стреми­тельностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром... Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.

«Скоро перевал,— говорил я себе.— Скоро я буду в за­тишье, за горами, в светлом, людном доме...»

Но проходит полчаса, час... Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть. Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дрово­секи, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо оди­ноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?

Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана... какие-то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я про­бираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною,— и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает мед­ленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами,— кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:

— Боже мой! Неужели я заблудился?

Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь стано­вится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни вре­мени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких до­линах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.

Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единствен­ное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опу­стив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окру­жает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стре­мена, сталкиваясь друг с другом...

Но странно — мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стой­кую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность...

Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно, Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на него внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овла­дела поздняя ночь горами,— уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороп­люсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:

— Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах... Но — идем, идем!

Спотыкаясь, я бреду, как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, — сжаться и чув­ствовать только одно — сладость тепла после холода.

День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надол­го обманет меня... Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах? (Бунин И.)

ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

В июне того года он гостил у нас в имении — всегда счи­тался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараево Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в ру­ках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным сто­лом, и сказал:

— Ну, друзья моя, война! В Сараево убит австрийский кронпринц. Это война!

На Петров день к нам съехалось много народу,— были име­нины отца,— и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну...

.В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кон­чится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обык­новению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:

— Удивительно ранняя и холодная осень!

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скры­вая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой ска­зал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протер­ла стекло платком: в саду, на черном .небе, ярко и остро свер­кали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресле, рассеянно глядя на висевшую над столам жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек,— мы знали, какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:

— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после зав­трака?

— Да, если позволите, утром,— ответил он.— Очень груст­но, но я еще не совсем распорядился по дому. Отец легонько вздохнул:

— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...

Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой,— я вздумала раскладывать пасьянс, он молча ходил из угла в угол, потом спросил:

— Хочешь пройдемся немного?

На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично ото-звалась:

- Хорошо...

Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета: -

Какая холодная осень!

Надень свою шаль и капот...

— Капота нет,—сказала я.—А как дальше?

— Не помню. Кажется, так:

Смотри — меж чернеющих сосен

Как будто пожар восстает...

— Какой пожар?

— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осен­няя прелесть в этих стихах: «Надень свою шаль и капот...» Времена наших дедушек и бабушек... Ах, боже мой, боже мой!

— Что ты?

— Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хо­рошо. Я очень, очень люблю тебя...

Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:

— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер...

Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.

— Как блестят глаза,—сказал он.—Тебе не холодно? Воз­дух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу за­будешь меня?

(Бунин И.)

КАЧЕЛИ

В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:

Не завидую богам,

Не завидую царям,

Как увижу очи томны,

Стройный стан и косы тёмны!

Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глаза­ми на загорелом лице:

— Это все про меня? И ария собственной композиции?

— Да!

И опять ударил и закричал:

Не завидую богам...

— Ну и слух же у вас!

— Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!

— Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.

— Посмотрим, посмотрим!

— А дедушкин костыль?

— Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги,— заплачет и простит...

В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили паху­чие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскраснев­шись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.

— Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зеленое, зеленое — живописец, посмотрите, какой тон­кий серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!

Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдер­живая взволнованное дыхание и глядя друг на друга.

—Ну что? Я говорил!

— Что говорил?

— Вы уже влюблены в меня.

— Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау, идем, идем!

— Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеле­ное небо, запах росы, запах из кухни,— верно, опять мои люби­мые битки в сметане!— и синие глаза и прекрасное, счастли­вое лицо...

— Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет...

— Данте говорил о Беатриче: «В ее глазах — начало любви, а конец —в устах». Итак? — сказал он, беря ее руку.

Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо:

— Конец в устах?

— Да...

Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:

— Что ж нам теперь делать? Итти к дедушке и, упав на ко­лени, просить его благословения? Но какой же я муж?

— Нет, нет, только не это.

— А что же?

—— Я не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не будет.

(Бунин И.)

***

...- Общее собрание просит вас добровольно, в порядке трудовой дисциплины, отказаться от столовой...

С Филиппом Филипповичем что-то сделалось, вследствие чего его лицо нежно побагровело, и он не произнес ни одного звука, выжидая, что будет дальше.

-И от смотровой также, - продолжал Швондер...

-Угу, - молвил Филипп Филиппович каким-то странным голосом, - а где же я должен принимать пищу?

-В спальне...

-В спальне принимать пищу, - заговорил он слегка придушенным голосом, - в смотровой читать, в приемной одеваться... Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает... но я не Айседора Дункан! - вдруг рявкнул он, и багровость его стала желтой. - Я буду обедать в столовой, оперировать в операционной! Передайте это общему собранию, и покорнейше вас прошу вернуться к вашим делам, а мне предоставить возмож­ность принять пищу там, где ее принимают все нормальные люди, то есть в столовой, а не в прихожей и не в детской.

-Тогда, например... мы подадим на вас жалобу...

-Ага, - молвил Филипп Филиппович, так? - и голос его принял подозрительно веж­ливый оттенок...

(М. Булгаков. Собачье сердце).

***

Тогда лунный путь вскипает, из него начинает хлестать лунная река и разливается во все стороны. Луна властвует и играет, луна танцует и шалит. Тогда в потоке склады­вается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — тот номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:

— Так, стало быть, этим и кончилось?

— Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:

— Конечно, этим. Все кончилось и все кончается... И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо.

Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне.

Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом.

Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат.

(М.Булгаков. Мастер и Маргарита)

***

Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, - пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвер­дел, задул ветром, засвистел в машине. Летели назад улицы, дома, - фонари, размахи­вали своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей маши­на рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригород­ных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, - неподвижны­ми стали только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно стоящий в ма­шине.

(Б.Пильняк. Повесть непогашенной луны)

ВСЕ БЫЛО ПОДВЛАСТНО ЕМУ

Это было странное, загадочное существо—царско­сельский лейб-гусар, живший на Колпинской улице и ездивший в Петербург верхом, потому что бабушке казалась опасной железная дорога, хотя не казались опасными передовые позиции, где, кстати говоря, по­ручик Лермонтов был представлен к награде за храб­рость. Он не увидел царские парки с их растреллиями, камеронами, лжеготикой, зато заметил, как «сквозь туман кремнистый путь блестит». Он оставил без вни­мания знаменитые петергофские фонтаны, чтобы, гля­дя на Маркизову Лужу, задумчиво произнести: «Бе­леет парус одинокий...»

Он, может быть, много и недослушал, но твердо запомнил, что «пела русалка над синей рекой, полна непонятной тоской...»

Он подражал в стихах Пушкину и Байрону, и вдруг начал писать нечто такое, где он никому не подражал, зато всем уже целый век хочется подра­жать ему. Но совершенно очевидно, что это невоз­можно, ибо он владеет тем, что у актера называют «сотой интонацией». Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до мо­литвы. Слова, сказанные им о влюбленности, не имеют себе равных ни в какой из поэзии мира.

Это так неожиданно, так просто и так бездонно:

Есть речи—значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Если бы он написал только это стихотворение, он был бы уже великим поэтом.

Я уже не говорю о его прозе. Здесь он обогнал са­мого себя на сто лет и в каждой вещи разрушает миф о том, что проза—достояние лишь зрелого воз­раста. И даже то, что принято считать недоступным для больших лириков — театр, — ему было под­властно.

...До сих пор не только могила, но и место его гибели полны памяти о нем. Кажется, что над Кав­казом витает его дух, перекликаясь с духом другого великого поэта:

Здесь Пушкина изгнанье началось

И Лермонтова кончилось изгнанье..,

(Ахматова А.)

ВОСКРЕШЕНИЕ ЛИСТВЕННИЦЫ

Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.

Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чув­ствительности — не разрушенной, не отравленной де­сятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не сти­хи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.

Этот странный подарок, иссушенную, продутую вет­рами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную вет­ку северного дерева ставят в воду.

Ставят в консервную банку, налитую злой хлориро­ванной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, — московская мертвая водопроводная вода.

Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате мно­го цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и оку­ная их в кипяток.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки — черемухи, сирени.

Это понимает хозяйка. Понимает это и листвен­ница.

Повинуясь страстной человеческой воле, ветка соби­рает все силы — физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: мос­ковского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.

Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпает­ся от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже от­крылись и выступили явственно на свет новые, моло­дые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.

Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чу­до воскрешения не может не быть — ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Ко­лыме мужа хозяйки, поэта.

Даже эта память о мертвом тоже участвует в ожив­лении, в воскрешении лиственницы.

Этот нежный запах, эта ослепительная зелень — важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскре­шенные какой-то тайной духовной, силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.

Запах лиственницы был слабым, но ясным, и ника­кая сила в мире не заглушила бы этот запах, не поту­шила этот зеленый свет и цвет.

Сколько лет — исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем,— лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.

Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы — триста лет.

Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе,—ровесница Натальи Шеремете­вой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравствен­ных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей чело­века, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом на­чальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.

Чем не извечный русский сюжет?

После риторики моралиста Толстого и бешеной про­поведи Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.

Лиственница сместила масштабы времени, при­стыдила человеческую память, напомнила незабы­ваемое.

Лиственница, которая видела смерть Натальи Дол­горуковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы ви­деть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в Рос­сии — ни судьбы, ни человеческая -злоба, ни равноду­шие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка ко­торой ожила на московском столе, уже жила, когда Ше­реметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.

Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.

Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов — людей, погибших на Колыме.

Слабый настойчивый запах — это был голос мертвых.

От имени этих мертвецов лиственница и осмелива­лась дышать, говорить и жить.

Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду — это далеко не все. Я тоже ставил ветку лист­венницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжиз­ненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.

Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы серд­цещипательные; лиственница — не предмет, не тема для романсов.

Лиственница — дерево очень серьезное. Это дерево познания добра и зла,— не яблоня, не березка!— дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.

Лиственница — дерево Колымы, дерево концла­герей.

На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето:

в холодном, безжизненном воздухе сухая жара и стыну­щий холод ночью.

На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вы­лепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.

И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления Северу, запах победы.

К тому же мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены да и хранятся в веч­ной мерзлоте.

Нет, лиственница — дерево, непригодное для ро­мансов, об этой ветке не споешь, не сложишь романса. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хо­тел напомнить не о себе. Не память о нем, а память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложе­ны в братские могилы к северу от Магадана.

Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не расска­зать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку, заключенную девочку умершей в больнице матери — хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.

Помочь товарищам — тем, кто остался в живых по­сле концлагерей Дальнего Севера...

Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.

Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не ду­мал, что ветку в Москве оживят, что она, воскрешенная, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие, шестьсот лет жизни лиственницы — это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах—не как память о прошлом, но как новую жизнь.

(Шаламов В.)

***

- Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало. Зеркало - это ведь тоже окно. Окно сквозь стену - в мир. Так ей потом и висеть - на стене.

- Понимаю, - сказал я, не до конца поняв. - Холст, формат, перспектива, взгляд... Выбор точки... Но вот точка на холсте... с которой вы начали его заполнять... где она и почему?

- Заполнять... - брезгливо поежился пейзажист. - Скажите ещё - рисовать!

- И Ладно, - сказал я тоже злясь, - писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?

- Это сложный вопрос. Всё зависит от натуры. Птицу. Например. Надо писать с клюва...

- Птицу - с клюва, - процитировал я.

- Птица - существо удаленное... - непонятно сказал он. - Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а - рисовал. Это был первый носорог в Германии. Может быть, в Европе; Дюрер был поражен. Не гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник... Иногда мне кажется. Что только они и художники... он забормотался и забыл про меня.

- Дюрер, - сказал я, - нарисовал зверя?

- Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии. Как к букве, а вышел гениальный апокалипсический зверь!

- Не противоречите ли? - вкрадывался я. - Только что зверя невозможно было нарисовать.

- Нимало! - ликовал он, радостно складывая свой скарб. - Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.

(А.Битов. Человек в пейзаже)

***

– Что же вы молчите? - напал он. - Или вам не нравится?

– Нет, что вы. Прекрасный вид.

– Вид!.. - Он пренебрежительно поджал губы.

– Я ведь предупредил, что я профан... Вид и пейзаж - есть разница?

– Принципиальная! - тут же клюнул он. - Вид - это то, что и вы увидите. Пейзаж - это то, что увидел я. Вид, собственно, - и он взглянул на картины и вздохнул, - не может быть написан никогда.

– То есть?

– И никем, - уточнил он гордо. - Кто написал снежные горы? Или лес?

– Шишкин, - сказал я раздумывая.

– Ну, знаете ли... - Всем своим видом он дал понять... Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.

– Импрессионизм? - проявил я догадливость.

– Если хотите... я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить. Он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид - один корень?

– Нет, - ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса, и фотографию. А подходит... Я имел не только это ввиду... Видите. Опять вид?

(А. Битов. Человек в пейзаже)

***

Студент мединститута Прохоров Володя ехал домой на каникулы /в деревню/. /Случайно в поезде он встречает знакомую девушку, тоже студентку, которая едет домой на каникулы/.

- Володя?… Ой, здравствуй!

- Хелло! – воскликнул Володя. И сделал вид, что очень-очень удивился. – Каким ветром? Откуда? Куда?

- Как?… На каникулы.

- А-а, ну да. Ну, и как? На сколько? – Володя до боли ощущал свою нелепость.

Девушка тоже не сказала в простоте: «Да ты что, Володя? Я тоже еду на каникулы, как и ты», а сразу подхватила эту показную вольную манеру.

- Не знаю, как нынче будет. А вы? Вам сказали или вы тоже на бум-бум едете?

- Нам сказали к сентябрю собраться, естественно. Но мы решили обзавестись справками…

- А мы тоже… А не опасно со справкой-то?

- Я умоляю! Отработал - и всё. Давайте скооперируемся на отдыхе. А то я загибаюсь тут от скуки.

- Давайте! Володя, вы ведь в медицинском? Трудно?

- Ну почему? Отсев, естественно, происходит… Естествено, не все могут быть врачами. А у вас стабильное положение?

- У тоже одна девочка ушла, но она сама… А что вы читаете?

- Да везу кое-что: вот «Записки врача»… Фамилию забыл… А Бредбери у вас нет? А Камю?

- Нет.

- Как же мы будем бороться со скукой?

/Соседи по купе просят их говорить потише/.

- Не спится юному ковбою! Вернее так: не спится лысому ковбою! – громко сказал Володя…

(Шукшин В. Медик Володя)

***

«Здравствуй, Катя! Здравствуйте, детки: Коля, Любочка! Вот мы и приехали, так сказать, к месту следования. Город просто поразительный по красоте, хотя, как нам тут объяснили, почти целиком на сваях. Да, Петр Первый знал, конечно свое дело туго. Мы его, между прочим, видели – по известной тебе открытке: на коне, задавивши змею.

Сначала нас хотели поместить в одну гостиницу, но туда как раз приехали иностранцы, и нас повезли в другую. Гостиница просто шикарная. Я живу в люксе на одного под номером 4009 (4 – это значит четвертый этаж, 9 – это порядковый номер, а два нуля – я так и не выяснил). Меня поразило здесь окно. Прямо как входишь – окно во всю стенку. Слева свисает железный стерженек, к стерженьку прикреплен тросик, тросик этот уходит куда-то в глубину… А всё дело в жалюзях, которые в окне. Есть еще одна особенность у этого окна: оно открывается снизу, а посередине поворачивается на стержнях… И кровать я такую обязательно сделаю. Мы с Иваном чертеж набросали с нее…

Вот сейчас пишу тебе, а за окном прошли морячки строем. Вообще движение колоссальное.

Но что здесь поражает, так это вестибюль… Теперь опишу посещение драмтеатра. Колоссально! Со мной сидел один шкилет – морщился: пошлятина, говорит, и манерность. Артист там, правда, смахивает на бабу, но пляшет здорово, собака!

(Шукшин В. Постскриптум)

***

Праздничный, повсеместный, «без причины» смех - есть стихия... Такой праздничный смех всегда коллективен, в отличие и от злобного хихиканья, и от саркастической ухмылки, и от издевательской насмешки - это индивидуальные радости. А когда смеются все, то жить весело вообще, и для скуки и печали нет места.

Театрализованное общее веселье зафиксировалось во всенародной игре -КВН.. Состязания остряков собирали тысячные аудитории, миллионы телезрителей. Лучшие капитаны КВН-ских команд были знамениты, как кинозвезды: одессит Валерий Хайт, рижанин Юрий Радзиевский. Студенческий капустник стал кульминацией веселья эпохи. На его примере наглядно виден и спад стихии смешного,

Всё дело в различии театрализованности и театральности. Пока КВН-щики резвились без плана, пока творили прямо сейчас, неожиданно и для зрителей, и для самих себя - праздник продолжался. Праздник, предусматривающий всеобщее участие. Но постепенно импровизацию сменил сценарий, возникли заученные роли. Заготовленные реплики - и капустник стал спектаклем. Праздник - мероприятием.

То же самое произошло со смехом в масштабе страны.

Беззлобная шутка, не находя питательной среды - положительного идеала, - прошла стадию насмешки и трансформировалась в разрушительную иронию.

Карнавальная площадь разделилась на сцену и зрительный зал. Общего смеха не получалось.

Веселые идеалисты с удивлением обнаружили на собственном лице не улыбку, а гримасу смеха: смеяться они устали, да и причин становилось все меньше, а привычка осталась. Поскольку жизнь продолжалась, смех пришлось ввести в рамки, учитывающие время, место и обстоятельства. То есть пойти на компромисс: основу и суть цинизма.

Бодрый пафос и веселый идеализм завели общество 60-х в тупик... Шестидесятники заигрались.

Цинизм - убежище бывшего веселого-хорошего человека, так как не требует ничьего соучастия: циник всегда наедине с собой.

Но индивидуализм не может быть веселым: плакать можно в одиночку, смеяться - никак. В лучшем случае - усмехаться.

Главное, что осталось от бодрой веселости и заливистого хохота шестидесятников, - юмор. Не умение кстати сострить и вовремя засмеяться, а юмор как способ жизни, как философия, как мировоззрение.

(П.Вайль, А.Генис. Мир советского человека. 60-е годы)

***

/Учитель/ - За что тебя выгнали из класса? – жестко спросил я.

- Выгонять из класса запрещено. Я сам ушел! – ответил юридически грамотный Кирибаев.

- Права ты свои знаешь – это хорошо. А обязанности?

- Я ее не трогал.

- Допустим. А с чего началось?

- Она…

- Евдокия Матвеевна, - подсказал я.

- Гиря сказала. Чтобы я ноги из прохода убрал.

- А зачем ты их выставил?

- А зачем столы такие маленькие делают? Нормально не сядешь.

- Ты так бы и объяснил Евдокии Матвеевне.

- Я объяснил, а она заверещала, что таких, как я, вообще на нарах учить нужно…

- Тебе не кажется, дорогой товарищ, - решил я видоизменить тему, - что ты неуважительно говоришь об учителе: «она», «заверещала»…

- А почему я должен уважительно говорить о человеке, которого не уважаю?

- Учителя ты обязан уважать!

- Ничего я никому не обязан!

(Поляков Ю. Работа над ошибками)

***

Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверное прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что де-лали родители до моего рождения, - словом, всю эту давидкопперфилдовскую муть. Но, по правде говоря, мне неохота в этом копаться. Во-первых, скучно, а во-вторых, у моих предков, наверное, случилось бы по два инфаркта на брата, если бы я стал болтать про их личные дела. Они этого терпеть не могут, особенно отец. Вообще-то они люди славные, я ничего не говорю, но обидчивые до чертиков. Да я и не собираюсь рассказывать свою автобиографию и всякую такую чушь, просто расскажу ту сумасшедшую историю, которая случилась прошлым рождеством. А потом я чуть не отдал концы, и меня отправили сюда лечиться и отдыхать… Д.Б. живет недалеко от этого треклятого санатория … он купил себе «ягуар». Английская штучка, может делать двести миль в час… Денег у него теперь куча. Не то что раньше. Раньше, когда он жил дома, он был настоящим писателем. Может слыхали – это он написал мировую книжку рассказов… Там про мальчишку, который никому не позволял смотреть на свою золотую рыбку, потому что купил ее на свои деньги. С ума сойти, какой рассказ! А теперь мой брат в Голливуде… Если я что ненавижу, так это кино. Терпеть не могу.

Лучше всего начну рассказывать с того дня, как я ушел из Пэнси. Пэнси – это закрытая школа. Наверное вы про нее слыхали. Рекламу вы, во всяком случае, видели: этакий хлюст, верхом на лошади, скачет через препятствия… И под этим конным хлюстом надпись: «С 1888 года в нашей школе выковывают смелых и благородных юношей». Вот уж липа!… Ни одного «благородного и

смелого» я не встречал…

(Сэлинджер Дж. Д. Над пропастью во ржи)

***

Червяк и Алиса довольно долго созерцали друг друга в молчании: нако­нец Червяк вынул изо рта чубук и сонно, медленно произнес:

- Кто - ты - такая?

Хуже этого вопроса для первого знакомства он ничего бы не мог приду­мать: Алиса сразу смутилась.

- Видите ли... видите ли, сэр, я... просто не знаю, кто я сейчас та­кая. Нет, я, конечно, примерно знаю, кто такая я была утром, когда вста­ла, но с тех нор я все время то такая, то сякая - словом, какая-то не такая. - И она беспомощно замолчала.

- Выражайся яснее! - строго сказал Червяк. - Как тебя прикажешь пони­мать?

- Я сама себя не понимаю, сэр, потому что получается, что я - это не я! Видите, что получается?

- Не вижу! - отрезал Червяк.

- Простите меня, пожалуйста, - сказала Алиса очень вежливо, - но луч­ше я, наверное, не сумею объяснить. Во-первых, я сама никак ничего не пойму, а во-вторых, когда ты то большой, то маленький, то такой, то ся­кой то этакий - все как-то путается, правда?

- Неправда! - ответил Червяк.

- Ну, может быть, с вами просто так еще не бывало, - сказала Алиса, - а вот когда вы сами так начнете превращаться, знаете…

- Не знаю!

- Ну, может быть, у вас это по-другому, - согласилась Алиса. - Зато вот мне ужасно не по себе...

- Тебе? - произнес Червяк презрительно. - А кто ты такая?

(Кэрролл Л. Приключения Алисы в Стране Чудес)