Добавил:
ilirea@mail.ru Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
49
Добавлен:
24.08.2018
Размер:
80.9 Кб
Скачать

Жак Маритен

Ответ Жану Кокто

Дорогой Жан!

Я слишком хорошо себя знаю, а потому в облике, который Вы являете мне, вижу лишь образ Вашего сердца. Дружба оправдывает Вас.

Кто я такой? Обратившийся. Человек, которого Бог вывернул, как перчатку. Все швы — наружу, поверхность — внутри, она ни на что не годится. Такому существу не до уважения к себе, его так и тянет просить у других прощения за то, что оно вообще живет на свете. Их шкуры и панцири поражают его. Кто-кто, а Вы это поймете, хотя Вам, в отличие от меня, не пришлось оставлять ересь ради веры, Вы просто вернулись на свою скамью в храме, Ваш ангел-хранитель сторожил ее и каждое утро подавал записочку с Вашим именем.

Ангелы всегда берегли Вас. Вы говорите о них во всех Ваших книгах, они оставляли лазурные следы на всем, к чему Вы прикасались, вы видели их в отблесках окон; в восприимчивом зеркале уподоблений, загадок, образов и головоломок, да что там — в стихах Вы обретали их понемногу, догадываясь, как огромны они, как сильны, как нежны, как прекрасны и опасны. Ведь, честно говоря, это их Вы ловили в силки, и сам птицелов оказывался в их тенетах.

Заполнили они и мою философию. Она обратилась к ним, ибо ее вели Ангельский Учитель с Хуаном де Санто-Томасом (вот еще один Жан, которого я люблю), и мир обособленных форм открывал ей духовный свет, прекраснейший, нежели свет ясного дня. Она уразумела, что только образ чистых духов позволит метафизике понять сокровенную тайну разума. Она неустанно восхищалась той особой, ангельской природой, где каждый индивидуум - неповторимый, отдельный вид существ, а существа эти прозревают во всяком творенье замысел Творца. Они выбирают любимых раз навсегда и всей своей сутью уходят в это неустранимое действо. Вот она, логика нашей встречи. Ангелы, хранившие нас, издавна глядели друг на друга, и не им принадлежали их замыслы. Жан, они видят лик Отца, они видели, как пал Люцифер, они поклонялись Христу на Голгофе, глядели на увенчание Девы. Можете Вы представить себе их молитву? Мы для них — два темных пятнышка в пламени, которые возлюбил Господь. Мы — двое детей. Вы сами так сказали, дорогой мой Кокто.

...Я знал Вас, когда Вы еще не знали моего имени. Я внимал Вам с прилежным любопытством, Вы были для меня вроде джинна, подстерегающего игры фей — и чистые, и нечистые, хотя сам он пресыщен печалью и не годен для этого мира. Я удивлялся тому, сколько Вам нужно скафандров. В «Мысе Доброй Надежды»1* скафандр становился самолетом, и дерзновение тайны радовало меня. Я восхищался пьесой о новобрачных на Эйфелевой башне2*, переносящей на сцену ту свободу фантазии, которая некогда создала вечные волшебные сказки.

Когда Орик3* читал нам «Мыс», мы жили у гостеприимнейшего из священников, при старой сельской церкви, в пресвитерии, среди чудом дарованных вещей. Я работал у постели жены, которая болела больше года и каждую ночь видела во сне цветочный потоп. В этом зеленом краю мы написали с ней «Искусство и схоластику». Когда работа близилась к концу, появился (как всегда — внезапно) тот, кто через много лет стал отцом Шарлем. В кармане у него был «Петух и Арлекин»4*; он купил его случайно, для меня, в Париже.

Эстетика Ваша легко пришлась к теории схоластики и искусства. С прозорливостью, восхитившей меня, Вы предписали поэзии (спрятанной под музыкой) великие-правила очищения и отдачи, которым подвластно все духовное, от творческого труда до стяжания вечной жизни, и чье высочайшее, уже запредельное подобие мы находим в аскезе и созерцании. Вы стремились к поэзии в самом чистом ее виде, к духу легчайшей красоты, к чистой легкости духа. Обету своему Вы не изменяли, Вы отдавали то, чем владели, поминутно рисковали всем, непрестанно отрешались от себя, так истончая весомую материю тела, что вас обвиняли в бесплотности. Не случайно поступились Вы античными прелестями чуть располневшей Музы ради крепости Духа, воссиявшего там, где восходит солнце. Тогда случай и чудо вели Вас и помогали в битве, которая много выше битв искусства и поэзии, в битве, которая проиграна заранее, если мы не облечемся в доспехи Христа. Смерть угрожала Вам отовсюду, запечатлевая уста тех, кто имел неосторожность полюбить Вас. Не надо было вещих даров, чтобы угадать ту битву со смертью, о которой Вы сказали теперь, когда смерть побеждена. Я ощущал, как трагичны Ваша борьба и Ваша жизнь. Когда Вы взлетали на трапеции, пускали шутихи, затевали потасовки — там, в глубине арены, сверкали клыки настоящих, диких зверей. Вы жонглировали ножами на такой высоте, так открыто, что беда была неизбежна, и я видел, что сердце Ваше разверсто отчаянием — или Божией благодатью. Мы с притворной небрежностью посылали друг другу книги. Радиге дал мне «Беса в крови»5*. Вы сами надписали мне экземпляр «Бала»6*.

В горячечном бреду Радиге сказал Вам: «Через три дня меня расстреляют солдаты Господни». На третий день он умер.

Через несколько месяцев Орик повел Вас к своим медонским знакомым. Да, смерть душила Вас, Меркуцио, — и я понял, что живется Вам нелегко; и еще я понял, как верно, что главный Ваш дар — искренность. Я восхищался тем, что Вы явственно знаете принципы, которыми руководствуетесь.

Потом мы писали друг другу. Из Вильфранша, в августе 1924 г., Вы говорили мне: «Первому в наших кружках мне захотелось "снова увидеть светлое". Сначала я поделился своей мыслью в музыкальной среде, и, как Вы знаете, кое-что получилось. "Тома"7* вышел у меня светлым, но только за счет засорения легких никотином. Из всех я выбрал Радиге, чтобы он стал моим шедевром. Вообразите мое одиночество после его смерти. Я как сумасшедший на стекольном заводе, где все разнесено вдребезги. Я пытаюсь здесь жить. Получается плохо. Орик помогает мне; но что он может? Я живу в страшном сне, в каком-то ином мире, куда не проникает дружба.

Конечно, чем падать безвольно вниз, надо бы воздеть кверху руки. Мне стыдно, что у меня нет уже на это сил». И Вы рассказали мне о Реверди8*, отце-иезуите, о том, как дружественны они ко мне...

Когда я снова увидел Вас — было это в декабре, - Вы пришли, чтобы побеседовать о Боге. Я очень боялся Вас; перед Вами я ощущал, что неуклюж по природе, да и силлогизмы мои неуклюжи. Олух Царя Небесного? Скорей — деревенщина, хуже того — парижанин. Однако с Вами я не стыдился своей неловкости, Вы сами пробирались ощупью среди теней, которые реальней наших рук и глаз, и души наши находили одна другую в призрачном краю.

Бог не давал Вам отдыха и покоя. Душа Ваша сжалась, Вы пребывали в той агонии духа, которая обычно предваряет Христа. Что Вы могли поделать? Ждать да молиться.

Только опиум кое-как успокаивал Вас — простое лекарство, которое прописывают, словно кровопускание или горчичник, и принимают в разумной мере. Никакой моралист его не осудил бы; но у него — свое, особое достоинство, тем он и преступен. Во всяком случае, Вам он помог («Вот и еще один путь», — сказал Клодель). Это то, что мы называем per accidens9*. Такие средства значат много в человеческой жизни. Бог возьмет свое у всего, даже у зла.

Значит ли это, что надо творить зло? Нет, это было бы слишком глупо. Но это значит, что надо дивиться долготерпению Промысла и всегда надеяться, ибо «все ко благу любящим Господа»10*, etiam peccata, даже грехи. Искупление через благодать, соединяющее нас с Богом, действеннее вины, отделившей нас от Него. Что же до Вас, дорогой Жан, тогда Вы еще не любили Бога как должно, и грех, кажется мне, был для Вас нарушением небесных таможенных правил, а не тем, что он есть, — не богоубийством. Греша, мы (можно ли это представить?) поражаем Несотворенного, вернее — не Его Самого, а тот порядок, который Ему угоден, и распинаем Творящую Любовь.

Поистине грех — тайна, и даже святые не слишком хорошо разумеют ее. Нам ли ее объяснить? Она непонятней всего на свете. Лишь в трагические моменты литургии на Страстной неделе, когда Церковь плачет и жалуется, да в жутком зеркале всеобщих страданий различаем мы хоть немного природу греха. Господь милостив, говорят нам, Он непременно простит. Вот именно — Он прощает то, в чем каются. Если бы дьявол покаялся678, он тут же получил бы прощенье. Нераскаянный грех простить нельзя. Бог не может отменить Себя Самого. Грех этот тщится создать свой, особый мир, лишенный Бога, свой пламень, такой же жгучий, как пламень любви. И то, по жалости Господней, которая есть повсюду, в мире этом страдают меньше, чем заслужили. Любовь Господня сотворила мир, чтоб все одарить Его красотой, и победить ее невозможно. Если я откажусь явить ее в милости, она проявится в правде, а вот почему я отказался — это останется темным и непонятным.

Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть — нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.

Заблуждение, убивающее нас, — в том, что мы лечимся от чисто человеческого, как люди, т. е. как звери или растения. Ошибка эта есть во всякой дурной мистике, а плоть она обретает в опиуме — утеха замещает Утешителя. Вредоноснее всего это снадобье, когда им пользуются ради «духовности», заполняя им пустоту, которую заполнит лишь Бог. Отрешенность в пилюлях, бесовское таинство...

Вы говорите, что опиум Вас отпустил. Но на это нужно мужество. В санатории, у самой Вашей постели, стояла коробочка с пилюлями (как в «Похищенном письме», врачи ничего не видели), и Вы могли избавиться от мук абстиненции; но Вы не тронули ее.

Леченье удалось. Вы исцелились от опиума. Бог не давал Вам спуску. Мы с Реверди чувствовали, что скоро понадобится священник. К кому же обратиться? И тут появился отец Шарль. Если это кто и подстроил, то ангелы. Я получил телеграмму о его приезде именно в тот день, когда Вас ждали к обеду в Медоне. Когда он вошел, в наших душах воцарилась тишина, и держалась до ухода, и мы поняли, что пришел он ради Вас. Сердце, которое Вы рисовали в конце Ваших писем, сверкало на его груди, но осененное крестом. Уединенье посылало Вам созерцателя. Созерцатель и поэт поймут друг друга — тому, кто привык к небесному, нетрудно приноровиться к невидимому. И потом, простота, внутренняя свобода, самоуничижение в любви — это Ваши любимые свойства, только на службе у Бога.

Господь милостив; благодать Его взрывается, словно снаряд, и поражает сразу нескольких. Он не пожелал, чтобы только Вас поразила она в этом доме. Двое крестились, один захотел стать священником, были и другие дары, когда Вы встретились с Христом. (Через полгода, под Рождество, я видел, как Вы причащались вместе со своими крестниками.) Доверяя моим добродетелям брата-привратника, Вы послали ко мне души, озаренные Вашим примером. Так обменялись мы друзьями, каждый дал другому своих - и не потерял их. Ваши друзья явили мне мощь поэзии, владевшей ими через Вас. Она не дала им мудрости, но разрешила их сердца, показала хоть что-то чистое; не исцелила душу и не напитала, но промыла небесной водой. Просто чудо, как были они готовы к благодати и к сверхъестественной истине — с дивной жадностью, quasi modo geniti infantes11*, пили они девственное молоко Церкви. Такие души, дорогой Жан, - лучшее свидетельство того, какая духовная ценность сокрыта в Ваших играх.

Тем временем бедный Сати умирал. Вы намекаете на то, что он так лукаво и смиренно назвал «чем-то вроде обращения». Не приписывайте мне лишнего, я был ему другом, вот и все. Когда я впервые вошел к нему в палату, в больнице св. Иосифа, Пьер де Массо, который меня привел, отлучился на минутку, а он мне прямо сказал: «Знаете, я не такой уж безбожник. Вот вылечусь и все изменю, только не сразу, чтобы друзья не обиделись. И потом, я каждое утро крещусь...» Вот как все было.

Могу ли я отогнать такие воспоминания? В Страстную субботу по палатам, как принято, ходил священник, спрашивал, будет ли кто праздновать Пасху, и он сказал: «А то как же, я ведь католик». Тогда же он исповедался, но забыл молитвы и попросил сиделку прочитать их. Так они вместе и читали «Отче наш» и «Ave Maria»; Сати плакал. Еще два раза просил он, чтобы его причастили. Он рассказал обо всем этом Реверди тем неподражаемым, полусерьезным-полулукавым тоном, который подсказывала ему застенчивость, когда он говорил о себе.

Со мной он беседовал о музыке и об еде — о поразительных блюдах, которые стряпал для него Бранкузи12*. Однажды он разбранил меня, потому что я никак не находил баночку варенья, неведомо куда запропастившуюся. Пришлось перерыть все ящики. «Ну что же это, католический писатель, а варенья найти не может! — говорил он. — Так и видно, что ты и не надеешься его отыскать». Вообще же всю эту долгую, жестокую болезнь он проявлял образцовое терпение и то разумное, насмешливое, нелепое стремление к порядку, которое так много для него значило. Под конец он то и дело засыпал. Я сидел у его постели, читая молитвы, когда он проснулся и сказал мне: «Хорошо быть вместе, если думают одно и то же» — и снова уснул. Больше я от него ничего не услышал. Через полчаса я тихо ушел, и увидел его уже в гробу. Соборовался он в полном сознании. Наверное, молитвы его очень помогают друзьям.

Искусство защищается плохо, когда нечистый ангел оглушает его и хочет «использовать» самолюбия ради жертвенное сердце, немощь, даже Бога. Мы прекрасно это знаем, дорогой Жан, мы всюду видим ту комедию, для которой возрождение веры и словесности - лишь новый глянец, новая пища.

Однако еще мы знаем, что мытари и блудницы войдут в Царствие Небесное прежде самодовольных праведников. Так сказал Господь. У них Он нашел больше сердечной чистоты, чем у совопросников из Храма.

Несотворенную Любовь остановит одно — гордыня. Как бы ни сверкало тщеславие художника, обычно оно — мальчишеское и не достигает высших степеней греха. Человек искусства отнюдь не уверен в своем спасении, он знает, что не дает десятины с мяты, аниса и тмина, что он вообще не лучше других и нуждается в милосердии. В нем есть литератор — человек двоедушный, паяц, который хочет провести Бога. Есть в нем и ремесленник, а часто - мастер, подмастерье Творца.

Бог не дает Себя провести, Он не выносит литературы. А чистоту Сати Он возлюбил.

Сколько говорили об его мистификациях — а ведь в мире музыки Сати делал то же самое, что какой-нибудь Филипп Нери13* в мире благодати. Вот оно, искусство как символ благодатного. Между поэзией и святостью есть общее, они подобны друг другу (в слово это я вкладываю все то, что видят в нем философы, — и близость, и отдаленность). Ошибки от того и берутся, что одни преувеличивают это подобие, отождествляя поэзию и мистику, другие его преуменьшают, видя в поэзии лишь ремесло, лишь набор приемов.

Что ни говори, поэзия — свыше, но не как благодать (она сверхъестественна по сути своей, даруя нам соучастие в том, что принадлежит одному лишь Богу), а как высочайшее естественное подобие679 деятельности Божией. Данте говорил, что искусство наше — внук Господень. Прообраз искусства — не только то художество, которое сотворило мир; чтобы оценить его по достоинству, необходимо вспомнить тайну исхождения Слова, ибо разум всегда плодоносен, и там, где он не может произвести подобного себе, как Бог, он хотя бы породит творенье по образу своему и подобию, в котором останется жить сердце.

Дары Святого Духа предают нас сверхъестественному вдохновению, без которого нет любви; оно возносит святые души туда, выше человека, и это — мистическая жизнь. Но и на обычном, естественном уровне есть особое вдохновение, которое тоже выше разума и, как говорил Аристотель680, проистекает от Бога, живущего в нас. Таково вдохновение поэта. Потому и можно назвать его Божьим человеком. Как святого? Нет. Как героя: δίος "Εκίωρ15*.

Слова и слог для него — только материал. Из них творит он то, что несет духовную радость и отражает хоть как-то звездную ночь бытия681. Он подмечает в предметах и выводит на волю сколь угодно слабый отсвет духовного; его незрячий взгляд встречает в лоне творения взгляд Божий. Богословы говорят, что у Писания много буквальных смыслов; у вещей, созданных Богом, бесконечное число таких смыслов. Святой завершает в самом себе дело Страстей, поэт — дело Творенья. Он помогает ладу Господню и соприроден тайным силам, играющим в мироздании.

Так, в своей духовной сути, поэзия выходит за пределы всякой техники, мало того — за грань искусства. Можно быть поэтом и ничего не писать — окрещенный младенец наделен освящающей благодатью, а он еще никак не действует. Поэзия относится к искусству, как благодать — к нравственной жизни.

Поэзия - образ божественной благодати, и потому, что она раскрывает то, что едва сквозит в естестве, и потому, что сквозь естество проглядывает Царство Божие. Поэзия, сама того не зная, дарует нам предчувствие сверхъестественной жизни, смутную тягу к ней. Я вспоминаю слова Бодлера: «Через поэзию, и сквозь поэзию, через музыку и сквозь музыку провидит душа те радости, которые ждут нас за гробом». «И когда, — продолжает он, - какие-нибудь чарующие стихи вызывают на глазах слезы, то слезы эти свидетельствуют не об избытке наслаждения, а скорее о некой нетерпеливой скорби, о мольбе нервов, об изгнанной в мир несовершенства природе, которая желала бы немедленно, на этой самой земле, обрести открывшийся для нее рай»16*.

Тайны эти Вы знаете лучше нас. Кто понял яснее, чем Вы, какая евангельская мудрость отражена в очарованной стихами душе? Она требует узкого пути, она поражена священной немощью. Вы сказали, красота хромает — Иаков хромал после брани с Ангелом, а св. Фома говорил, что хромает созерцающий, ибо, познав кротость Господню, он кренится набок, чтобы не опираться на мирское. Поэзия, в определенном смысле, не от мира сего. Царство ее тоже среди нас, внутри нас; она тоже — ничто, малая малость, слабый свет, который достигнет силы в полдень. В своем, особом роде она взыскует духа бедности, оставляет все ради высшего, обретает свободу в лишениях. От стихотворца ей нужен подвиг смирения, но такой, чтобы разум и воля были живы, — не автоматизм безумца, не пыл одержимого, а свободное и неусыпное послушание души, ведомой Духом Божиим.

Вы скажете, это служит благу, но не Благу. Все шедевры, какие только есть, не дадут одного доброго порыва. Мы с Вами, Жан, отдали бы все поэмы и системы за тихий покой съединенной с Богом души, которого не заметят и ангелы.

Но искусство — не там, где благо человеческое682. Отсюда его сила — оно свободно от всего человеческого, оно не обязано, как здравомыслие, подчиняться заранее поставленной цели; выбираясь из мешанины случайностей, из смут свободной воли, оно само ставит цель, властно господствует над материалом. Но отсюда же его слабость. Если художник обладает духовными добродетелями, то это добродетели secundum quid, в определенном отношении683, хотя они и реальны, ибо подражают духовной силе и добродетели святого, никогда не достигая их. Поистине трагично! Ведь он знает всю суровость духовной жизни, но не обретает сокровенного мира, которого не даст ничто земное. Он должен немилосердно выпрямлять и волю, и все силы желаний ради цели, которую ставил не он.

Какие бы побужденья ни влекли его, чего бы ни стоило целомудрие творчества, само по себе оно не поможет спасти душу. И все же это - истинное целомудрие, оплаченное многими муками сотворенной души; оно отображает другую чистоту, тем самым к ней приуготовляя. Благодать подтолкнет чуть-чуть, спящий скользнет самую малость по отлогим склонам небес — и повернется на другой бок, и проснется, и узрит Бога. Бог ведь знает наши труды, всю изнанку наших усилий. Он всюду расставил ловушки побуждающей благодати и заметит, если в сердце есть хотя бы крупица чистоты. Он жалеет нас.

Поймите меня правильно. Как и философию, я принимаю поэзию только перед Богом, а значит — вообще не принимаю. Я показываю ее величие, ибо никто не подходит так близко к невидимому, как мудрец и поэт, разве что святой, но он — единый дух с Богом и потому бесконечно ближе всех других. Показываю я и благо, которое мы, люди, из поэзии извлекаем684. Бесполезные сами по себе, поэзия и всякое искусство нужнее роду человеческому, чем даже хлеб, ибо предрасполагают нас к жизни духа.

Св. Франциск беседовал с животными. Когда благодать восстановит хоть что-то из райской невинности, невинность эта действительна; искусство же восстанавливает рай в образах — не в жизни, не в человеке, а в произведении. Вот там — только лад и красота, там нет раздора, чувство и дух в мире, чувственность уходит в свет, телесный жар — в разум, все человеческое устремляется к небу.

Даже в том, что касается греха, искусство подобно благодати. Кто не побывал в царствах зла, не поймет толком этого мира. Стоик не знает их (он не верит в дьявола), святой — знает прекрасно. Искушения учат его, и жалки рядом с ними греховные ухищрения приличных молодых людей, боящихся отстать от жизни; с учителем своим он сходит в ад685, он накоротке со старым врагом и, чуждый злу, знает его тайники и повадки. Почему же? Потому, что он искупает зло молитвой и мукой. Он берет грехи на себя и алхимией Спасителя преображает их в милосердие.

Так вот, человек искусства тоже знает тайники сердца686, тоже сходит в ад. Я не считаю, как Андре Жид, что там, внизу, самые лучшие земли687, — в мире духа плодоносно целомудрие; но какая-то низменная плодоносность там есть.

Грех входит в мироздание христианства, ибо побуждает к одному из таинств. Входит он и в мироздание искусства, но тут уже искупление ложное. Искусство берет из греха красоту, однако красота эта — мертвая.

Художник, словно фокусник, преображает, а не исцеляет зло. Чувственность врага Вашего, Вагнера, настолько преображена музыкой, что «Тристан» вызывает в воображении лишь чистейшую сущность любви. Если бы Вагнер с Матильдой Везендонк не грешили, у нас бы не было «Тристана». Конечно, мир обошелся бы без него. Байрейт — не Иерусалим. Но именно так пародирует искусство felix culpa18*. Оно печется лишь о своей славе. Пусть художник погибнет, искусству до этого нет дела, если пламя, в котором он горит, хорошо обжигает керамику.

Поэтому, как бы мало ни касалось оно жизни, оно побуждает человека искать совершенства, создавать шедевр из себя самого, просто выявляя, раскрывая свою личность. Честно сказать, это глупо. Человек уже не может достигнуть естественного совершенства — ему предложено лишь совершенство сверхъестественное, а «на путях к совершенству естественному он встречает грех». Нам не избежать стигматов; или это язвы ветхого Адама, или раны Христа.

Словом, искусство внечеловечно, тогда как святость — сверхчеловечна. Отсюда и все подобия, о которых я говорил, сама необходимость подвига — но и ненасытность идола, и ложь, и соблазн, который рано или поздно побудит искать в извращенности того, что даст одна только святость.

Вы предлагаете Господу прекрасное чудище. «Искусство для искусства так же нелепо, как искусство для черни. По мне, нужно ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА». Парадоксально, но не так уж немыслимо. Средние века (на свой лад, мы уже так не можем) непроизвольно блюли это — из мира и впрямь изгнали бесов, четыре стихии были христианскими.

Вера и поэзия ссорятся порой, но как сестры. В мире достаточно зла, чтобы умерщвлять себя слишком суровой добродетелью. Однако искусство само собой идет к Богу — но не нравственно, не так, как идет человек; оно устремлено к вселенскому Началу всякой формы и всякой ясности. Достигая по-своему какого-то уровня чистоты и величия, искусство непроизвольно являет лад и славу невидимого, знак которых — красота. Китайское ли, египетское, оно — христианское в уповании своем и в образе (искусство, не художники!). Конечно, как сказал Фра Анджелико, «чтобы писать Христово, надо жить со Христом». Однако прежде надо быть художником. Если кто не «пишет Христово», считая себя недостойным или же по какой другой причине, но сумел обрести частицу небес и дал нам «неподражаемый звук, который слышишь, когда разум ударится о красоту», он издалека, понемногу приуготовляется к тому времени, когда благодать пожелает воспользоваться им как самым достойным орудием. Я имею в виду «Сократа» Сати, «Свадебку» Стравинского, картины Руо и Пикассо и вашего «Орфея»19*, дорогой Жан.

Церковное искусство, создающее то, перед чем люди молятся, обязано быть богословским, религиозным. Это - особый (хотя и очень важный) случай, помимо же этого Бог поистине не требует «религиозного» или «католического» искусства. Он хочет для Себя искусства как такового со всеми его особенностями.

Вы правы, Богу нужно самое лучшее. Ему приносят в жертву юную горлицу, агнца во всей его силе. «Господь любит древнее, а не старое». Академизмом Ему не угодишь, тут нужно дерзновение; трусость никак и никогда не смиренна. «Бог, — пишете Вы, - не выносит теплохладного». Да, это верно. Конечно, на небе — много дураков, но из этого не следует, что мы должны глупо служить Богу. Быть может, грехи против разума, против искусства, науки, поэзии не караются в ином мире, но тут, на земле, они находят кару; сыны света, которых Господь укорял за несмышленость, могли и сами в ней убедиться.

«Оставайтесь свободным», — говорит Вам отец Шарль. Многим ему пришлось сказать: «Обретите свободу». (А еще кому-то: «Снова идите в рабство», как советовал г-н Дега). Какого упорства, каких страданий стоила Вам свобода поэта! Я очень многого от нее жду.

Вы — Христов, никакие подделки не властны над Вами. Зачем Вам менять подчинение? Вы принадлежите Церкви, мистическому Телу Христа, а не миру сему, каким бы он ни был. Церковь -тайна. Церковь — это Христос, розданный и сообщенный людям688. Она охраняет лишь от греха. Но там, где любовь, только грех стесняет свободу, а значит — нет большей свободы, чем в Церкви.

Вы пишете, что после июньских событий я иногда смотрю на Вас украдкой. Что же я вижу? Душу, узревшую свет Агнца, которая еще страдает, дерзко бросая вызов небу и всячески тщась не поверить раньше времени в радость. Она борется с Любовью, отбивается, прячется. Вы из тех, кто дает больше, чем обещал. Я знал, как Вы великодушны, но очень, очень хотел, чтобы Вы лучше меня воспользовались милостями Божьими, — они ведь так тонки, так неуловимы, а мы все думаем, что обретем их, когда захотим. О, если бы Вы смогли бежать быстрее меня!

Вы наделены прекрасной ревностью о свободе. Как я понимаю Вашу любовь к Антигоне20*. Однако она тем и дорога Вам, что, нарушая закон человеческий, следовала лучшему закону, неизменному и неписаному. Она сама говорит:

ου γάρ τι νυν γε κάχθές, άλλ' άεί ποτέ ζή ταΰτα, κούδεις οΐδεν έξ ότου φάνη21*.

Свобода девы, подчиняющейся законам богов, прекраснее свободы поэта или мыслителя. Однако мы призваны к свободе, которая еще выше, - к свободе душ, где воцарился Дух. «Quod si Spiritu ducimini, non estis sub lege»22*.