Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Лотман Ю.М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования 1957-1990. СПб. 1997

.pdf
Скачиваний:
209
Добавлен:
11.03.2016
Размер:
18.66 Mб
Скачать

Что такое человек?

213

Руссо". А я, NN (под этими буквами скрылся сам Карамзин. — Ю. Л.), смотревший на Кларан, хотя и не с благоговением, но по крайней мере с тихим чувством удовольствия, прочитав „Confessions" полюбил Руссо более, нежели когда-нибудь. Кто многоразличными опытами уверился, что человек всегда человек, что мы имеем только понятие о совершенстве и остаемся всегда несовершенными, — в глазах того наитрогательнейшая любезность в человеке есть мужественная, благородная искренность, с которою говорит он: „Я слаб!" (то есть я человек\). Но кто имеет надутые понятия о добродетели, о мудрости человеческой, тот обыкновенно презирает сего искреннего мужа» (МЖ, VI, 4. С. 67).

Человеческие слабости привлекательнее, чем нечеловеческие добродетели. В этом отношении показательны два стихотворения Карамзина: «Странность любви, или Бессонница» и «Протей, или Несогласия стихотворца». В первом из них автор говорит о своей возлюбленной. Привлекательность ее заклю­ чается в слабости, отсутствии красоты и каких бы то ни было «необыкно­ венных» качеств.

...нимало не важна

Италантов за собою Не имеет никаких; Не блистает остротою,

Идвиженьем глаз своих Не умеет изъясняться; Не умеет восхищаться Аполлоновым огнем; Философов не читает

Ив невежестве своем Всю ученость презирает.

...Не Венера красотою — Так худа, бледна собою, Так эфирна и томна, Что без жалости не можно Бросить взора на нее.

Смысл стихотворения двойной: с одной стороны, речь идет о странности и внелогичности любви, а с другой — о том, что обычные человеческие свойства милее автору, чем сверхчеловеческие достоинства. Человек, созна­ ющий себя далеким от совершенства, по мнению Карамзина, будет чужд и суровости и фанатизма, столь часто сопутствующих добродетели и героизму. Зато он будет отличаться добротой и терпимостью. Культурный прогресс и нравственное совершенство, с ним связанное, состоят не в создании идеального человека (Кутузов в погоне за этой химерой занялся поисками гомункулуса — искусственного человека, свободного от слабостей и пороков), а в росте терпимости, «совместимости» с другими людьми.

С этим связано стремление Карамзина в «Бедной Лизе» и других повестях изображать «заблуждающихся» героев. Другим следствием такого взгляда явилось резко отрицательное отношение к морализации и морализирующей литературе. Цитируя Бутервека, он писал в «Московском журнале»: «А ты,

214 СОТВОРЕНИЕ КАРАМЗИНА

благочестивый моралист, перестань шуметь без пользы и с сей минуты откажись от смешного требования, чтобы Поэты не воспевали ничего, кроме добродетели! Разве ты не знаешь, что нравоучительное педантство есть самое несноснейшее и что оно всегда вреднее для самой добродетели? Разве ты никогда не чувствовал скуки, когда тебе всё одно твердили?» (МЖ, VIII, 10—11. С. 130). Здесь пролегла глубокая грань, отделявшая журнал Карамзина от масонских изданий и не позволяющая согласиться с В. В. Виноградовым, называвшим «Московский журнал» «органом масонов-отщепенцев». Искус­ ство для масонов — лишь педагогический прием, тактическая уступка «чув­ ственному человеку». Карамзин убежден, что именно искусство воспитывает. Разработка, усовершенствование душевной тонкости человека достигается эстетическими средствами. Красота — лучший воспитатель. «Сократ говорил", что красота телесная всегда бывает изображением душевной» (МЖ, VIII, 10—И. С. 23), — писал Карамзин в «Наталье, боярской дочери». Поэтому и любовь — Карамзин считает это чуйство эстетическим по существу — не порок и не слабость. Цель масонских журналов — нравоучение, цель «Мос­ ковского журнала» — художественное наслаждение. Цитируя того же Бутервека/Карамзин писал: «Поэзия есть роскошь сердца. <...> Сие наслаждение возбуждает в нас чувство внутреннего благородства — чувство, которое ? удаляет нас от низких пороков. Благодарите, смертные, благодарите Поэзию, | за то, что она возвышает дух и приятным образом напрягает силы ваши!» 1(МЖ, VIII, 10—11. С. 130)"

Но если человечность заключается в слабости и быть человеком — это не походить на идеал, то разнообразие характеров становится законом че­ ловеческой природы. Образец — един, уклонения от него — множественны. Героические характеры неоклассицизма тяготеют к идеальным архетипам: Бруту, Катону, Регулу, Эмпедоклу и т. д. «Человеческие» герои литературы должны демонстрировать разнообразие душевных свойств. Писатель изобра­ жает эти изгибы характеров. Карамзин нашел для него точное определение: «Сердценаблюдатель по профессии» (МЖ, II, 4. С. 85).

Так определяется личность Поэта. Он должен быть человек, то есть не чуждаться слабостей. Для того, чтобы понимать людей, он должен быть сам человеком. От простых людей он отличается лишь способностью к перево­ площению, даром вмещать в себя не один, а бесчисленное множество харак­ теров. Этому посвящено программное для Карамзина стихотворение «Протей, или Несогласия стихотворца».

Стихотворению предпослана реплика автора: «Говорят, что поэты нередко сами себе противоречат и переменяют свои мысли о вещах. Сочинитель отвечает:

Ты хочешь, чтоб поэт всегда одно лишь мыслил, Всегда одно лишь пел: безумный человек! Скажи, кто образы Протеевы исчислил?

Таков питомец муз и был и будет ввек. Чувствительной душе не сродно ль изменяться? Она мягка как воск, как зеркало ясна, И вся Природа в ней с оттенками видна.

Что такое человек?

215

Нельзя ей для тебя единою казаться

Вразнообразии естественных чудес

Вдуше любимца муз такое ж измененье Бывает каждый час; что видит, то поет, И всем умея быть, всем быть перестает.

Далее не только все разнообразие поэтических жанров, но и переход от одной философской системы к другой представляется как смена настроений

вдуше поэта. Героическое допускается в нее на равных правах с идиллическим.

Ивысокая поэзия гражданского служения, и стоическая мораль доступны вдохновению поэта, но не исчерпывают его поэтического мира и восприни­ маются им эстетически. Он видит в них красоту, а не истину:

В сей хижине живет питомец Эпиктета, Который, истребив чувствительность в себе, Надежду и боязнь, престал служить судьбе

Ибыть ее рабом. Сия царица света Отнять, ни дать ему не может ничего: Ничто не веселит, не трогает его;

Он ко всему готов. Представь конец вселенной:

Небесный свод трещит; огромные шары Летят с своих осей; в развалинах миры...1

Сим страшным зрелищем мудрец не устрашенный Покойно бы сказал: «Мне время отдохнуть

Ив гробе Естества сном вечности заснуть!»

Поэт пред ним свои колена преклоняет

Иполубога в нем на лире прославляет: Великая душа! что мир перед тобой?

Ис тою ж кистию, с тем самым же искусством Сей нравственный Апелл распишет слабость вам, Для стоиков порок, но сродную сердцам

Зависимых существ, рожденных с нежным чувством...

Ах! слабость жить мечтой, от рока ожидать Всего, что мыслям льстит, — надеяться, бояться, От удовольствия и страха трепетать, Слезами радости и скорби обливаться!.. «Хвалитесь, мудрецы, бесстрастием своим

Ибудьте камнями, назло самой природе! Чувствительность! люблю я быть рабом твоим...

Такая позиция дает нам ответ на вопрос: почему разнообразие материалов «Московского журнала» не мешает их единству и почему обилие разножан-

1 Стихи представляют собой не лишенный иронии пересказ стихотворений Боброва: Падут миры с осей великих, Шары с своих стряхнутся мест...

(Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 82) Об этих стихах Карамзин иронически писал в предисловии ко второй части «Аонид» (1797) — см.: Карамзин И. М. Соч. Т. 2. С. 88—89.

216 СОТВОРЕНИЕ КАРАМЗИНА

ровых отрывков, часто восходящих к весьма отдаленным источникам и содержащих противоречия в оценках и мнениях, не противоречит восприятию всего журнала в целом как единого текста — монолога издателя.

Своеобразно-лирический характер этого монолога поддерживается тем, что через весь журнальный текст, как бы прошивая его единой нитью, проходят, с одной стороны, интимно-биографические обращения издателя к друзьям своего сердца, а с другой — идущее из номера в номер автобиогра­ фическое (как казалось читателям) повествование: «Письма русского путе­ шественника». Так, например, в апрельском номере «Московского журнала» за 1791 г., кроме отрывка из «Писем русского путешественника», читатель находил стихотворение «Мишеньке», обращенное к сыну С. Р. Воронцова и напоминавшее о заграничном странствии издателя, и лирический отрывок «Невинность» — дань восхищения Аглае:

«Когда смертные повиновались гласу благодетельной Природы и жили в любви, тишине и мире, тогда Невинность на земле обитала... Но, когда человек, в гибельный час заблуждения восхотел быть мудрее Природы: тогда Невинность возвратилась на небеса в свое отечество. С этого времени она уже редко посещает землю и редко бывает видима оку смертного: но я видел ее — в образе любезной Аглаи». Подпись «К» уничтожала всякие сомнения относительно авторства и смысла этого отрывка.

Автобиография и построение самого себя

Непосредственно автобиографические тексты образуют в «Московском журнале» два несмыкающихся и параллельно текущих потока. Один — повествование, погруженное в бытовую обстановку с конкретными приметами места и времени и реальными именами. Другой, также имеющий все приметы автобиографического повествования от первого лица, переносит нас в услов­ но-поэтическое пространство, и действуют в нем аглаи, агатоны, леоны. Однако у этих имен есть «ключи» — читатели, большинство из которых так или иначе было знакомо с издателем или соприкасалось с кругом его зна­ комых, без труда подставляли под эти имена знакомые образы из реальной жизни издателя.

Чем вызвана такая двойственность?

В свое время А. М. Кутузов убеждал Карамзина не посвящать свое перо описаниям внешнего реального мира — единственная цель писателя есть изображение внутренних душевных состояний: «Не наружность жителей, не

Автобиография и построение самого себя

217

кавтаны и рединготы их, не домы, в которых они живут, не язык, которым они говорят, не горы, не моря, не восходящее или заходящее солнце, суть предметы нашего внимания, но человек и его свойства. Все жизненные вещи могут также быть употребляемы, но не иначе, как пособия и средства»1. Литературная деятельность Карамзина, казалось, оправдала опасения Куту­ зова: «Он не может описывать ничего иного, как внешнего внешним обра­ зом»2. Между тем Кутузов был неправ. Карамзин стремился описывать внутренний мир человека, но не в отрыве, а в связи с внешним. Для него была близка позиция Шефтсбери, который в цитированном уже письме Бейлю утверждал, что «испытатель старается соединить обе нити своего познания (эмпирического — внешнего и умозрительного — внутреннего. — Ю. Л.) и переходить из одного мира в другой». Но акцент мог меняться. В одном случае «сердценаблюдатель» проникал во «внутреннее» через «внешнее», в другом — во «внешнее» через «внутреннее». Однако в обоих случаях Ка­ рамзин периода «Московского журнала» мыслил человека в связи с окру­ жающей его жизнью. В этом смысле характерна поправка, которую он внес в концепцию кантианца Бутервека. К словам: «Кто хочет быть Поэтом, тот более всего должен любить человеческую натуру; ибо она пребывает всегда главным предметом Поэзии» — Карамзин сделал примечание: «Человечество

иНатура суть два (курсив мой. — Ю. Л.) великие предмета Поэзии. Тот единственно может быть Поэтом, кто взором своим проницает в Человечество

ив Натуру глубже нежели другие» (МЖ, VIII, 10—11. С. 125).

Первое из двух автобиографических направлений представлено «Письма­ ми русского путешественника» — одним из центральных произведений Ка­ рамзина, произведением, которое составило эпоху в русской культуре.

Мы видели, что «Письма русского путешественника» можно было бы принять за мистификацию, если бы читатель интуитивно не чувствовал серьезность и значительность этого произведения. Текст преподносится чи­ тателю как письма, но фактически письмами не является. Текст, который читатель должен был воспринять как автобиографию, не был автобиографией в том смысле, что, как мы имели возможность убедиться, совсем не пресле­ довал цели рассказывать о событиях жизни автора. Перед нами — художе­ ственное произведение, умело «притворяющееся» жизненным документом. Конечно, как мы также могли убедиться, стремление скрыть определенные факты своего реального путешествия появилось у Карамзина, видимо, под влиянием автоцензуры и условий, в которых происходила публикация «Писем». Однако было бы крайне легкомысленно видеть в этом основную причину. Карамзин, бесспорно, предпочел бы вообще не публиковать своего произведения, чем печатать текст, в котором он должен был бы говорить не то, что считал нужным. Различие между биографической и художественной реальностями говорит о том, что для глубинного замысла Карамзина следо-

1 Барское Я. Л. Письма А. М. Кутузова // Русский исторический журнал. 1917. Кн. 1/2. С. 135.

2 Барское Я. Л. Переписка московских масонов... С. 100.

218 СОТВОРЕНИЕ КАРАМЗИНА

вание подлинным фактам его путешествия не было обязательно. Нужно раз навсегда отрешиться от представления о том, что перед нами — биографи­ ческий документ, и видеть в «Письмах русского путешественника» художе­ ственное произведение, определенное характером замысла, построенного по законам искусства, как их понимал автор.

Каков же был замысел этого произведения?

Цель «Писем» была тесно связана с более общими задачами, которые Карамзин в этот период ставил перед собой. Отношение Карамзина в 1790-е гг. к реформам Петра I было безусловно положительным. И в «Письмах», и в планах «Похвального слова Петру I» (1798) Карамзин подчеркивает мысль о единстве путей прогресса для всех народов и, следовательно, о необходи­ мости усвоить культурный опыт европейских государств. «Какой народ не перенимал у другова? и не должно ли сравняться, чтобы превзойти!» (с. 253). Петр разорвал «завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого,

исказал нам: «смотрите; сравняйтесь с ними, и потом, естьли можете, превзойдите их!» Немцы, Французы, Англичане, были впереди Руских по крайней мере шестью веками: Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкия Иеремиады об изменении Руского характера, о потере Руской нравственной физиогномии (в МЖ было:

«Руской народной, моральной физиономии») или не что иное как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении (с. 254)!.

Мысль Карамзина обращалась к Петру I на всем протяжении его жизни. Странно было бы предположить, что он не думал о нем, отправляясь за границу. По крайней мере в «Письмах» он уже в Нарве предается размыш­ лениям на эту тему. Если Маяковский назвал цикл американских очерков «Мое открытие Америки», то Карамзин вполне мог озаглавить свое путеше­ ствие «Мое открытие Европы». И как «открытие Америки» обращало мысли к Колумбу, «открытие Европы» заставляло думать о Петре. Мы вряд ли ошибемся, если подумаем, что Карамзину не раз приходила на ум параллель между своим путешествием и «Великим посольством».

Однако полагал ли Карамзин, что дело Петра I уже завершено и не нуждается в продолжателе? Думаем, что нет. В процитированном отрывке задумаемся над слове-чком «почти»: «мы в несколько лет почти догнали их». Что же скрывается за этим «почти»? И был ли Карамзин убежден, что Петр

иего реформы не нуждаются в коррективах? Присмотримся. В письме из

Лиона от 9 марта 1790 г. Карамзин приводит большую выписку из Томсона

1 Карамзин, видимо, ближайшим образом имел в виду слова Кутузова: «Желающие переделать француза в англичанина или россиянина в англичанина, немца или фран­ цуза суть не что иное, как люди, бросающие в огонь хорошее целое платье и потом одевающиеся в шерсти, сшитые из лоскутков различного цвета» (Барское Я. Л. Письма А. М. Кутузова. С. 132). Позже воззрения Карамзина отчасти сблизились с кутузов­ скими. Если в «Письмах» он писал: «Все народное (в МЖ — «национальное») ничто перед человеческим», то в «Записке о древней и новой России» (1811): «Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр» (Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. Спб., 1914. С. 28).

Автобиография и построение самого себя

219

о Петре Великом и снабжает ее своим переводом, в котором обращают на себя внимание следующие слова о Петре: «Смирив жестокого варвара, воз­ высил он нравственность человека» (в МЖ было: «моральную натуру чело­ века») (с. 199, 438). Мысль о нравственном возвышении человека как цели реформы запала Карамзину в сознание. Включив в «Письма» перевод слов арии Лефорта из оперы Гретри (текст Буйи) «Петр Великий», Карамзин решительно переосмыслил содержание песни. Наставлять современников «в искусстве жить» Карамзин, видимо, считал своей задачей. «Вторая петровская реформа», реформа не государственного быта, не внешних условий общест­ венного существования, не техники или кораблестроения, а «искусства жить» — цель, которая может быть достигнута не усилиями правительства, а действиями людей культуры, прежде всего писателей. Если мы поймем, что реформа языка составляла для Карамзина важнейшую часть этого пре­ образования, то нам станет очевидным, что роль главного преобразователя Карамзин отводил себе. Тогда предположение, что свою деятельность он соизмерял с петровской, не покажется нам преувеличенным.

Карамзинская реформа мыслилась как продолжение петровской1.

Петр осуществил секуляризацию культуры, изъяв ее из рук церкви и передав государству. Начиная с Сумарокова и, особенно, благодаря Новикову, культура ушла из-под власти государственной монополии, но она осталась прерогативой «серьезной» элиты, которая присвоила себе право учить обще­ ство. Культура, литература, мораль были переданы в руки избранных идео­ логов. Карамзин отказался от средств Новикова, но не от его целей. Слить культуру с общежитием, образование со светской беседой, дать обществу мораль без морализации. Как позже Пушкин и Чехов, он считал красоту и изящество основой нравственности. Если языковую реформу Карамзина можно рассматривать как дальнейшую секуляризацию языка, то преобразо­ вание культуры было дальнейшей ее «европеизацией». Это было сближение культуры с жизнью образованной части общества, борьба против «педантиз­ ма», ориентация на «дамский вкус». Подобно тому, как парижский салон XVII—XVIII вв. перевел науку, например астрономию, философию, поэзию, даже богословие, на язык светской дамы и, освободив культуру от цехового педантизма, сделал среднего образованного человека способным ориентиро­ ваться в бурном прогрессе, охватившем все области человеческого знания, задуманная Карамзиным реформа должна была создать нового человека культуры2.

1 В этом отношении связь языковой реформы Карамзина с деятельностью Тредиаковского, убедительно раскрытая Б. А. Успенским («Из истории русского литератур­ ного языка XVIII — начала XIX века»), представляется глубоко закономерной.

2 Не следует забывать, что стремление «перевести» достижения науки и культуры на общепонятный язык, пересказать их не только понятно, но и интересно, хорошим стилем, заинтересовать светских дам — все эти требования не имели в XVIII в. того смысла, который через сто лет стали вкладывать в понятие «салонность». На этих же принципах строилась «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, популяризация Воль­ тером Ньютона, Фонтенелем — Коперника и т. д.

220

СОТВОРЕНИЕ КАРАМЗИНА

И здесь напрашивается параллель с молодым Тредиаковским. Переводя роман П. Таллемана на русский язык, Тредиаковский ориентировался на культуру «голубого салона» госпожи Рамбуйе. Однако в новых условиях все меняло свой смысл. Во Франции культура салона порождала прециозный роман, который мог жить лишь в контексте всей системы отношений и атмосферы, господство­ вавшей в салоне. Салон порождал роман. Переводя «Езду в остров любви», Тредиаковский рассчитывал, что роман в России породит салон как культурное явление, текст создаст себе культурный контекст1.

Желая передать культуру в руки «светского человека», Карамзин имел в виду не реального человека дворянского света своей эпохи, а культурную личность, которой еще в жизни не было. Его воображению рисовался дво­ рянский интеллигент пушкинской эпохи. Карамзин обращался к аудитории, которую еще предстояло создать. И эту работу по созданию нового типа культурной личности должны были выполнить тексты Карамзина, «Москов­ ский журнал» и, в особенности, «Письма русского путешественника».

Эта задача требовала трудного сочетания обширности и серьезности содержания с легкостью и увлекательностью изложения. Карамзин был вы­ сочайшим мастером популяризации: неизменно обращаясь к аудитории, ко­ торая была заведомо ниже его по культурному кругозору, и стремясь возможно расширить границы своей аудитории, он одновременно сохранял высокий уровень идей, умение не опускаться до читателя, а поднимать его до себя. Эта способность потом с блеском проявилась в его «Истории». Однако эта же задача требовала создания особого образа повествователя, образа, который как бы сделался посредником между автором и читателем. При этом надо было построить образ так, чтобы читатель принял его за самого автора, за Карамзина, и поверил бы в свою иллюзию так же, как он поверил, что читает подлинные письма бесхитростного путешественника, описывающего все, что попадает ему на глаза.

Карамзин разделял просветительскую теорию, согласно которой зритель будет сочувствовать героям пьесы и воспримет идеи автора, только если на сцене увидит себя или сможет вообразить себя в тех же положениях. Расширяя эту концепцию, он хотел, чтобы читатель увидал в «русском путешественнике» не Ментора, учителя с недосягаемым уровнем мудрости, а обычного человека, с которым мог бы сравнить себя. Это заставляло отвергнуть в качестве образца и любимого Карамзиным Стерна2. Стернианский повествователь был

1 Подробнее см.: Лотмап Ю. М. «Езда в остров любви» Тредиаковского и функция переводной литературы в русской культуре первой половины XVIII в. // Проблемы изучения культурного наследия. М., 1985. С. 222—230.

2 Отметим попутно, что противопоставление путешествия в духе Стерна путешест­ виям по образцу Дюпати, введенное Т. Роболи, не кажется нам плодотворным. Статья Т. Раболи «Литература путешествий» (Русская проза. Л., 1926), в свое время сыгравшая, бесспорно, положительную роль, вместе с тем породила традицию рассмотрения «Писем русского путешественника» как беллетризованного путеводителя. С этих позиций многие авторы упрекали Карамзина за то, что он не уделил достаточного внимания событиям, которые они на его месте описали бы более подробно и красочно.

Автобиография и построение самого себя

221

слишком парадоксален, слишком капризен, слишком из всех рядов вон вы­ ходящим. Для избранной Карамзиным цели он не годился. Нужный ему образ повествователя Карамзин не мог найти готовым в литературе. Его приходилось создавать. Это должен был быть странный двойник: читателю надо было думать, что это сам Карамзин, а Карамзин считал, что это его будущий читатель.

Самое поразительное, что эксперимент удался. Карамзин создал не только произведение, но и читателя. У всякого, кто изучает читательскую аудиторию 1780-х и 1800-х гг., создается впечатление, что за эти двадцать лет произошло чудо — возник читатель как культурно значимая категория. В 1770-е гг. А. Е. Лабзина (тогда, еще по первому мужу, Карамышева), хотя и очень юная, но уже замужняя женщина, жена европейски известного ученого-геолога и воспитанница писателя Хераскова, еще не знала, что такое роман. Когда заходил литературный разговор о романах в доме Херасковых, ее высылали из комнаты, чтобы молодая женщина не развратилась. «Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уже несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны (Херасковой — одной из первых женщин-писательниц в России. — Ю. Л.), о каком она все говорит Романе, а его никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которые так называются; „но тебе их читать рано и не хорошо"». Характерно поучение, которое ей сделал Херасков, считавшийся тогда «старостой русской литературы»: «Опасайся читать ро­ маны: они тебе не принесут пользу, а вред могут сделать»1. Достаточно сопоставить с этим духовный кругозор Татьяны Лариной, чтобы увидеть, какой скачок произошел в читательских интересах. При этом мы говорим именно о той «дамской» аудитории, на которую призывал ориентироваться Карамзин.

Русская литература знала писателей более великих, чем Карамзин, знала более мощные таланты и более жгучие страницы. Но по воздействию на читателя своей эпохи Карамзин стоит в первом ряду, по влиянию на культуру времени, в котором он действовал, он выдержит сравнение с любыми, самыми блестящими, именами.

Образ повествователя в «Письмах» очень сложен: он распадается на целую гамму отличных друг от друга и порой взаимоисключающих проявлений. В целом ряде эпизодов это — чувствительный юноша с теми признаками инфантилизма, которые после Руссо сделались знаком искренности и «есте­ ственности». Тип этот сохранился в системе романтизма. Выражения «ребе­ нок», «дитя» как положительные оценки поэта (и особенно часто — женских персонажей) будут устойчиво сопутствовать одному из вариантов романти­ ческого героя2. Роль чувствительного молодого человека, вздыхающего над Стерном и плачущего, читая Вертера, была легкой, и сразу нашлось доста-

1[

Лабзина А. Е. Воспоминания, 1758—1828. СПб., 1914. С. 48 и 58.

2

Ср., например, обращение А. Мюссе в «Исповеди сына века» к Гете и Байрону:

«Простите меня! Вы — полубоги, а я только страдающий ребенок».

222 СОТВОРЕНИЕ КАРАМЗИНА

точно охотников примерить ее на себя. Для нас сейчас интересны не мало­ даровитые писатели типа Шаликова или Измайлова, принявшиеся усердно опошлять популярный жанр, а читатели. То, с какой легкостью «человек из партера» усвоил фразеологию, маску, роль «чувствительного путешественни­ ка», свидетельствует, что это было именно созревшее, уже ждущее своего выражения лицо времени. С одной стороны, это было просто и доступно для имитации, с другой, обыденная жизнь и обыденный человек получали своего литературного — следовательно, «благородного», культурно значимо­ го — двойника. Это подымало читателя в его собственных глазах, внушало уважение к себе и приучало наблюдать себя со стороны в качестве достойного объекта литературы.

Так, уже в 1797 г. («Письма» еще не были полностью опубликованы!) оставшийся безымянным молодой человек записывал в своем дорожном дневнике1.

Моя дорожная записка

Увы! Сердце мое томится; слезы льются обильно из глаз моих; и я стеню с отчаяния, не видя впереди себя ничего, кроме мрака.

Вертер, письмо тридцать второе

Предисловие

Моя дорожная записка мне нравится, может быть, для того, что моя, и что я могу смотреться в нее, как будто бы в зеркало.

<...> Может статься есть люди, которым минута уединения несносна! Что принадлежит до меня, мне приятно быть с самим собою. Я даю волю моему воображению; оно переносит меня от сцены к сцене, изображает живо в моей памяти прошедшие годы моей жизни, представляет мне отсутствующих лю­ безных, и в то время, как нахожусь я с ними в разлуке, его обольщение дает мне вкушать приятность свидания!

Милая!2 Сколь часто воображение, льстя сильнейшей привязанности души моей, являет мне тебя! <...> Вертер! Я не удивляюсь, что конторщик отца твоей Шарлоты (так! — Ю. Л.) мог говорить с восторгом об времени, которое провел он на цепи в безумном доме. Он не чувствовал, что он лишен свободы: пружины его воображения были натянуты, страсть занимала всю его способность мыслить, дни, недели, месяцы протекали для него в мечтаниях.

1 Автор дневника принадлежал к «европеизированному» кругу русского дворянства: он кузен кн. Гагарина, следовательно, в родстве с Куракиными, Паниными и др. Однако, видимо, беден — служит младшим офицером в захудалом Муромском полку. Это типичный «средний» человек.

2 Типичный «карамзинизм». Слово это сделалось как бы паролем карамзинистов (ср. «Журнал для милых») и предметом насмешек над ними.