Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Бирюков - Художественные открытия Шолохова.docx
Скачиваний:
67
Добавлен:
26.02.2016
Размер:
630.38 Кб
Скачать

На грани в борьбе двух начал

Как понимать Мелехова? Отчего он так неустойчив и что поучительного в горьких уроках его судьбы? По­чему основным героем стал именно он, а не кто-то дру­гой с более ясным пониманием событий, определенностью взглядов?

Ответить на последний вопрос не трудно. Это явле­ние нередкое в литературе двадцатых — тридцатых годов, когда главное место занимал герой с очень слож- кой биографией. Можно назвать романы: «Города и годы», «Братья» Федина, «Барсуки» и «Вор» Леонова, «Хождение по мукам» А. Толстого, «Преступление Мар­тына» Бахметьева, «Севастополь» Малышкина и другие. Писатели, выдвигая на первый план таких героев, стре­мились детальнее исследовать те жизненные противоре­чия, которые несли в себе эти герои.

Дискуссия о «Тихом Доне» началась еще в тридца­тые годы, как только вышли первые тома. Особенно бурно она проходила после завершения романа, в 1940 году. Разногласия, толки самые противоречивые. Было много высказываний примечательных, но и немало пу­таных, сбивчивых, когда анализ носил чисто «головной» характер. Наша критика встретилась с необычным яв­лением, которое невозможно было объяснить, не отбро­сив какие-то привычные устаревшие мерки, нормативы, догмы, не уточнив многие положения литературной на« уки. Роман заставил призадуматься над определением и трагического, и типического, и индивидуальной судьбы героя, и над возможностями реализма и искусства во­обще. Умозрительный подход, в других случаях не столь заметный, если дело касалось вещей малохудожествен­ных, схематичных,—здесь представал совершенно бес­помощным, «саморазоблачался» до конца.

В. Ермилов определил роль Мелехова как трагико­мическую112, отказав ему в праве на трагедию. И что же вышло? Самый этот случай стал трагикомическим. Па­радоксальность умозрительно составленного тезиса была замечена уже тогда.

Немало писал в то время о Мелехове И. Лежнев — литературовед эрудированный, оригинальный. Содержа­ния его статей определяют самые названия: «Две души», «Мелеховщина».

Он доказывал, что в Григории рыцарь и злодей со­вместились в одном лице. Есть и «благородное, высоко нравственное, рыцарское начало, которое роднит Меле­хова с народом, идет от седой и воинственной старины, от традиции вольнолюбивого казачества к величавому будущему», но есть и «антинародное, что коренится в собственнических инстинктах, в сословных предрассуд­ках, в темноте и ограниченности». Иначе говоря, «демо­кратическое самочувствие» и — «офицерские лычки».

Противоречия в Григории идут от якобы сидящего в нем мелкого хозяйчика. Мелехов — образ самой раздвоен­ности. «Живут в герое две души, как два кота в одном мешке, нападают друг на друга, грызутся, норовят ото­рвать голову один другому»113. Второй кот оказался якобы сильнее, когтистее.

Содержание тех коллизий, которые разыгрываются и отражаются в мятущейся душе Мелехова, Лежнев не анализирует, поскольку, считает он, конкретное в боль­шом образном обобщении исчезает. Дон-Кихот, Лир, Гамлет, Ромео и Джульетта, Фальстаф, Тартюф, Фауст — все эти короли, принцы, придворные забулдыги, дворя­не, мещане, мужи науки — интересны отвлеченными чертами, внешняя оболочка отмерла, конкретное стало условным, злободневное забыто. В Мелехове тоже инте­ресно якобы только общее — образ раздвоенности, соот­ветствующий той социальной категории, которую он от­ражает...

Правильно отмечая многие положительные черты в Мелехове — ум, храбрость, такт, благородство, прав­дивость,— исследователь все-таки настолько круто обхо­дился, особенно после войны, с героем, что противопо­ложные начала в нем определял уже как «аристокра­тизм» и «демократизм», но первое берет верх над вторым114.

Он считал героя представителем «крестьянской ари­стократии», подводил под категорию «ландскнехтов» буржуазии, ставил его в мрачный ряд, где стояли: «испан­ские фалангисты, итальянские фашисты, греческие мо­нархисты, пресловутые хитосы, китайские чанкайшисты, японские сейюкаисты, немецкие шумахеровцы, пилсуд- чики, усташи, четники и прочие». Получалось: Мелехов — «ратоборец реакционной казачей старины», «воинствую­щий идеолог сословного казачества», «крестьянской аристократии», «благородной касты всадников», «отще­пенец», «версалец», «добровольный слуга белых генера­лов и интервентов», «душитель революции и прислужник западного империализма», «не только на штанах своих носит Григорий казачьи лампасы,— в лампасах у него сама душа» и т. д.

В 1958 году И. Лежнев отчасти признал слабость своей концепции: «Установился обычай писать (и я в том грешен) об историческом романе «Тихий Дон», не сли­чая его с историческими фактами гражданской войны на Дону, то есть с той действительностью, которая4не­посредственным образом отражена в художественном произведении. С другой стороны, вовсе не принималась в, расчет та более близкая к нам по врембйи действи­тельность, с вышки которой писатель глядел на прош­лую жизнь и события, описанные в романе. Таким образом, анализ производился в двойном Отрыве от действительности: от истории десятилетия 1912—1922, к которому относится действие романа, и от истории йолуторадееятилетия, во время которого романист соз­давал свое произведение»115.

Признав свои промахи, он все-таки не внес в трак­товку образа существенных поправок.

Некоторые исследователи цосле И. Лежнева стали строить свои концепции на той жб основе: две души... два сознания... отщепенец... бандитский анархизм,..

Весь характер рассматривался ими без уяснения смысла сложных ситуаций, индивидуальных явлений, поворотов в раскрытии проблем, а как прямое производ­ное от социальной принадлежности, как нечто алгебраи­ческое. Человек становился категорией, схемой. Мелехов за Советскую власть — значит, перетянули чувства тру­женика, а когда перешел к повстанцам — одержали верх страсти озлобленного и ощетинившегося собственника. Л. Якименко тоже признает некоторые положительные качества в характере Мелехова, но рассуждает так: «Григорий на всем протяжении гражданской войны ни­когда не забывал, что у него есть свой пай земли, свое гоЗяйство», «Влияние Чубатого сказалось на психике и характере Григория... Семья Мелеховых, обстоятель­ства их жизни и Чубатый чем-то весьма существенным соприкоснулись в читательском восприятии...»116

Дойти таким образом до шолоховского Мелехова не­возможно. Писали о нем, а выходило, что это, скорее, Митька Коршунов, палач и собственник. Что, например, могут объяснить паосажи вроде такого: «У этого челове­коненавистника (Чубатого) усвоил Григорий науку умерщвлять людей холодным оружием»117.

Если бы он был действительно «человеконенавистни­ком», то надо ли так много заниматься им? На каждой странице подобных исследований мелькают привычные формулы: «разрушительные чары собственности», «цепкое прошлое», «утвердился на позициях казачьего сепа­ратизма», «крах мелкобуржуазного индивидуализма», «агонизирующая неустойчивость психологии мелкого собственника», «сложная борьба двух начал в сознании», «неизбежность гибели собственнического уклада жизни». Пишут о «новой исторической Немезиде», справедливо покаравшей Мелехова, уравнивают его то с Климом Самгиным, то с Меч и ком.

Смело проводит параллель между Мелеховым и... По- ловцевым В. Литвинов. Что их, по его мнению, делает похожими одного на другого? Оказывается, деградация личности. «Это,— разъясняет критик,— один из самых вы­разительных мотивов в шолоховском творчестве: неотвра­тима расплата, неотвратимо крушение души того, кто сам себя приговорил служить неправому, антинародному делу».

Обратим внимание на это: «сам себя приговорил». В равной позиции оказались Половцев и Мелехов.

«Мотив этот,— раскрывает автор главную суть рас­суждений,— был отчетлив еще в рапиих шолоховских рассказах, могуче он прозвучал в трагической судьбе Григория Мелехова, простого казака, возглавившего ан­тисоветский мятеж на Дону».

Если брать ранние рассказы, то кто же из героев в этом случае — моральном падении — стоит рядом с Григорием? Белогвардейские каратели, садисты, уни­чтожающие лучших сынов Дома сознательно, в силу классового принципа. Это хорунжий Михаил Крамсков из «Коловерти» — палач народа и родной семьи, это пан Томилин из рассказа «Лазоревая степь», кулацкие ду­шегубы из ряда рассказов.

И чего после этого стоит оговорка, которую делает критик: «Половцев ие Григорий Мелехов со всеми его распутьями и перепадами»118. Дело не в одних только «распутьях и перепадах», а в том, что у них вообще ни в чем нет сходного, коренное различие в причинах дей­ствий, целях, психологии. У Мелехова — явное заблуж­дение. Что же касается Половцева, то это — сознатель­ный реставратор эксплуататорского строя. Половцев входит в роман уже с определившимися чертами дегра­дации, что выражено и в его внешнем облике («крутой волчий склад лысеющего лба», «глубокие провалы глаз­ниц»), во всех поступках и замыслах этого матерого душегуба. А Григорий при всех тяжких испытаниях, утратах остается человеком.

Каждый раз наталкиваемся на невозможные искаже­ния, «исправления» шолоховского текста, приблизитель­ное или прямо противоположное чтение. Так сконструи­рован какой-то особый — не шолоховский — народ, не его Мелехов, а жадный, ощетинившийся, злейший соб­ственник, самостийник красновского профиля, индиви­дуалист и отщепенец.

Анализа точного нет, да он вроде бы и не нужен. Определена классовая принадлежность: Мелехов — представитель мелкобуржуазного слоя, а из этого делаются все последующие выводы, самые произволь­ные. Анализировать таким образом совсем не трудно, достаточно общей схемы, она вроде бы гарантирует от ошибок.

Несомненно, мы не можем изымать героя из его со­циальной среды. Но нельзя ограничиваться только этим. Горький предостерегал от «грубой шаблонности харак­теристик людей по «классовому признаку». Он доказы­вал: «Неоспоримо, что «классовый признак» является главным и решающим организатором «психики», что он всегда с различной степенью яркости окрашивает чело­веческое слово и дело. В каторжных, насильнических условиях государства капиталистов человек обязан быть покорнейшим муравьем своего муравейника, на эту роль его обрекает последовательное давление семьи, школы, церкви и хозяев, чувство самосохранения усиливает его покорность закону и быту; все это — так. Но конкурен­ция в недрах муравейника до того сильна, социаль­ный хаос в буржуазном обществе так очевидно растет, что то же самое чувство самосохранения, которое делает человека покорным слугой капиталиста, вступает в драматический разлад с его «классовым призна­ком».

Горький давно показал это на образе Фомы Гордеева, Ильи Артамонова-младшего, Егора Булычева и увидел потом, как в среде европейской интеллигенции «такие «разлады» становятся обычным явлением, они неизбеж­но будут количественно возрастать в соответствии с ро­стом социального хаоса и, естественно, усиливать хаос». Вот почему, советовал он, «нужно в каждой изображае­мой единице найти, кроме общеклассового, тот индивидуальный стержень, который наиболее характерен для нее и в конечном счете определяет ее социальное пове­дение»119.

Если это необходимо делать в отношении некоторых выходцев из буржуазной среды, то еще более строгая требовательность должна быть в тех случаях, когда «изображаемой единицей» становится трудовой крестья­нин, «индивидуальный стержень» которого должен быть выявлен со всей определенностью.

Насколько ошибочен и вреден голый социологизм, как мало может он объяснить, если речь идет об исто­рическом событии, определяющем судьбы людей, гово­рил еще Ф. Энгельс: «...Экономическое движение как необходимое в конечном счете прокладывает себе доро­гу сквозь бесконечное множество случайностей (то есть вещей и событий, внутренняя связь которых настолько от­далена или настолько трудно доказуема, что мы можем пренебречь ею, считать, что ее не существует). В против­ном случае применять теорию к любому историческому периоду было бы легче, чем решать простое уравнение первой степени... История делается таким образом, что конечный результат всегда получается от столкновений множества отдельных воль, причем каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря мас­се особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействую­щая — историческое событие...

Маркс и я отчасти сами виноваты в том, что моло­дежь иногда придает больше значения экономической стороне, чем это следует Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчеркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное остальным мо­ментам, участвующим во взаимодействии...»120

Если не учитывать взаимодействия факторов, кото­рые определяли многие события на Дону, то Мелехов и другие казаки действительно могут показаться рато­борцами привилегированности, узкоклассового эгоисти­ческого принципа, который они противопоставили обще­ственному прогрессу. Такие люди не должны вызывать наше сочувствие. Насколько это не соответствует гуманистическому настрою романа, всей его эмоциональ­ной атмосфере — слишком очевидно.

О том, как мешала всякая догматика понять великий образ, созданный Шолоховым, говорил еще в 1940 году Б. Емельянов в статье «Тихий Дон» и его критики». Это было памятное выступление. «Все самые непримиримые критики,— писал он,— покорены художественной силой финала. Но, придя в себя, они обрушиваются на роман... Что-нибудь одно: либо перед нами редкостное в истории несовпадение эстетических критериев и мастерства ху­дожника или неслыханное банкротство критики». И дальше: «Художественная интуиция не обманула кри­тиков, они были преисполнены жалости и сострадания к Григорию, но затем лицемерно отреклись от него».

Б. Емельянов вступил в спор с теми, кто не видел причин для трагедии Мелехова. При этом они исходили из двух посылок. Первая: в положении середняка нет объективно неразрешимого противоречия. Вторая: «Толь­ко человек высшей природы может быть героем или жертвой трагедии». Это слова Белинского. Если, дескать, применить их к Мелехову, то окажется, что никакой «высшей природой» он не обладает. Трагедия, следова­тельно, надумана. Неразрешимое противоречие создал герой для себя сам. Б. Емельянов отверг обе посылки: «Объективно неразрешимого противоречия» не существу­ет в судьбе среднего крестьянства в условиях пролетар­ской революции, заявляет критика. Но разве одним этим устраняется возможность трагедии?

Нет более «объективно неразрешимого противоре­чия». Но «всемирно-историческое заблуждение» масс разве не остается до тех пор, пока они не поймут объек­тивного хода истории?..

Огромный трагизм заложен в том именно обстоятель­стве, что как раз в величайший момент мировой истории, когда она перестает быть стихией рока и судьбы, стано­вясь управляемой, отсталая часть народных масс все еще, в силу ряда социально-экономических причин, продол­жает какое-то время свое движение...

Трагично лишь то, что могло и не быть, что порожде­но заблуждением представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения... Потому-то ка­зацкое восстание на Дону — результат «всемирно-исто­рического заблуждения» основных масс казачества,— продолжающееся в течение четырех лет, может служить темой произведения трагического».

Б. Емельянов говорил об абстрактном подходе к теме, схематизме, вульгаризаторстве. «Для большинства кри­тиков Шолохова,— замечает он,— не существует истории. Они не в состоянии видеть ее в единичном, в индивиду­альном, даже когда это сделано за них искусством».

Критики, продолжает он, не понимали, что реализм «можно уподобить пространству, каждую часть которого нужно брать с боями и завоевывать непрестанно. Крити­ки преисполнены рационалистическим пафосом».

В статье «Тихий Дон» и его критики» ложными признаны попытки объяснить колебания Мелехова «меж­ду двух начал» его личной слабостью, безволием, «явной политической безразличностью», равнодушием к истине, гамлетовской рефлексией, усталостью, опустошенностью, растерянностью. «Все происходящее с Григорием, вся его трагедия обусловлена силой действующего на него мира. Его кажущаяся беспринципность — лишь давление объ­ективного. Он не безволен, а в каждом отдельном случае весь наполнен силой и одержим страстью». «В Григо­рии,— утверждает Б. Емельянов,— есть «та самая опре­деленность, то gestalt — та сила и крепость единого па­фоса, остающегося верным самому себе», которых требу­ет Гегель,— это чувство справедливости, доводящее его до самозабвения и смертельного риска, его благородство, свежесть и чистота восприятия явлений мира и его му­жество ответного воздействия на них.

Истина... рождается во всей величественности кон­кретного бытия, во всей тяжести своего становления, искаженная предрассудками прошлого, страстью борьбы и пламенем мести за гибель близких. И Григорий ощу­щает ее не интеллектом, а чувством. Поразительна сила, с которой он воспринимает действительность. Замеча­тельна быстрота ответного воздействия Григория на мир»121.

Емельянов сказал как раз то, что надо было сказать о «трагической вине» критики. Он точнее прочитал Шо­лохова. Но все же определить причины метаний народа и трагедии Мелехова он не смог. Для этого надо было привлечь все данные истории, вошедшей в роман, иссле­довать их. Вместо этого он выдвинул теорию «всемирно- исторического заблуждения». Она так сформулирована у К. Маркса: «Трагической была история старого поряд­ка, пока он был существующей испокон веку властью мира, свобода же, напротив, была идеей, осенявшей от­дельных лиц,— другими словами, пока старый порядок сам верил, и должен был верить, в свою правомерность. Покуда ancien regime*, как существующий миропорядок, боролся с миром, еще только нарождающимся, на стороне этого ancien regime стояло не личное, а всемирно-исто- рическое заблуждение. Потому его гибель и была траги­ческой»422.

Итак, речь идет о «старом порядке», который боролся с миром нарождающимся. Б. Емельянов применил это к «заблуждениям представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения», потому, что они бессильны «найти пути к уже существующей правде». А первопричина — в социальной неопределенности мел­кой буржуазии, неспособной понять объективного хода истории. Параллель с тем, что имел в виду К. Маркс, конечно же, искусственная. Выходит, Мелеховы тоже стояли за «старый порядок» и поэтому боролись с на­рождающимся миром.

Была и другая опора этой концепции «исторического заблуждения», которую развивал Б. Емельянов,— мысль Ф. Энгельса о трагической коллизии «между исторически необходимым требованием и практической невозможно­стью его осуществления». Это сказано было по поводу трагедии Зиккингена, изображенной в драме Ф. Ласса- ля. Энгельс писал автору: «Насколько исторически обо­сновано Ваше предположение, что Зиккинген был все же в какой-то степени связан с крестьянами, я не могу су­дить. Да это и не важно. Впрочем, насколько я припо­минаю, там, где в своих произведениях Гуттен обращает­ся к крестьянам, он лишь слегка задевает щекотливый пункт об отношении к дворянству и старается направить всю ярость крестьян главным образом против попов. Но я отнюдь не хочу оспаривать Вашего права рассматри­вать Зиккингена и Гуттена как деятелей, ставивших себе иелью освобождение крестьян. Однако тут и получается у Вас то трагическое противоречие, что оба они оказались стоящими между дворянством, бывшим решительно npofue этого, с одной стороны, и крестьянами — с другой. В этом и заключалась, по-моему, трагическая коллизия между исторически необходимым требованием и практи­ческой невозможностью его осуществления»123.

Это тоже меньше всего относится к Мелехову. Можно ли действительно на этих основаниях, которые опреде­ляют специфические и никак не сопоставимые коллизии, строить концепцию «Тихого Дона»? Рассматривать на­род, изображенный в нем, сквозь призму «старого поряд­ка» и искать аналогию для Мелехова в дворянских рево­люционерах XVI века в Германии, лютеранско-рыцарской оппозиции Зиккингена, о котором Маркс писал: «Он погиб потому, что восстал против существующего или, вернее, против новой формы существующего как рыцарь и как представитель гибнущего класса»124.

Емельянов не видел всех специфических особенностей, которые характеризуют время, среду, изображенную в «Тихом Доне». И в этом слабость его теории, абстракт­ный ее характер. Но все же ему удалось сказать свое. Теория «заблуждения» — это серьезный шаг вперед. Она противостояла в известной мере многим вульгаризатор­ским определениям.

В 1957 году появилась статья А. Бритикова «Образ Григория Мелехова в идейно-художественной концепции «Тихого Дона», развивавшая теорию «заблуждения». Она тоже воспринималась как своевременное напомина­ние о том, что необходимо умерить пафос всех тех, кто учинял суд над пародом из «Тихого Дона», попавшим в трагические водовороты. Бритиков подошел к проблеме несколько тоньше, стремясь рассмотреть сложные пути крестьянских масс к новому. Он критиковал тех, кто хо­тел бы убрать Мелехова с переднего плана—не Григо­рий якобы главный герой, и не он представляет народ и т. п. Бритиков определял: «Особенность главного героя «Тихого Дона», как художественного типа, состоит в том, что он представляет народ как главного героя «Тихого Дона», но представляет его специфически»125.

Критик выступил против теории «отщепенства». За­блуждения Мелехова, по его мнению,— это не личное, а историческое заблуждение. «Идя вместе с массой, ге­рой заблудился гораздо сильнее ее». О причинах сказано так:

«Что же касается самого факта вооруженного контр­революционного выступления, то он, конечно, объясняет­ся местными условиями —военной организацией «мужиков в мундире», их охранительной идеологией, сосредото­чием на Дону активных кадров контрреволюции и т. п.».

И вот обобщение: «Конечная причина донской траге­дии— фактор объективный и закономерный... Склонность мелкобуржуазных масс к самообману должна была вы­литься в нечто подобное вандейской истории»126.

Началась дискуссия. Против этой точки зрения вы­ступили Л. Якименко, Н. Маслин, проявившие в этом случае перевес «рационального пафоса» над эмоциями, и Н. Драгомирецкая, признавшая все же некоторые поло­жительные стороны в высказываниях А. Бритикова.

В данном случае нас интересует ответ на главный вопрос: отношение к народу в «Тихом Доне», его коле­баниям.

«Вихрь истории все грознее звучит в эпопее Шоло­хова,— писал Л. Якименко,— он захватывает все боль­ший круг лиц, проносится над Доном, над семьей Мелеховых, чтобы затем в последней, в восьмой, части уйти вперед, отбросив в сторону растерявшего все обще­ственные и семейные связи Григория Мелехова.

Гибель старого, рождение в крови и муках величай­ших социальных конфликтов нового мира Шолохов изобразил как закономерный процесс исторического раз­вития, как результат исторического творчества миллио­нов трудового народа. Все события в эпопее Шолохова определяются могучим движением масс, сметавших сво­их врагов, развитием и углублением революции, ее этапами»127.

«Гибель старого» — это говорится о колеблющемся народе, «враги, которых сметает движение масс»,— это о нем же. Так «звучит вихрь истории» в эпопее.

Н. Маслин делал вывод, что наша революция «сокру­шает на своем пути оголтелую белогвардейщину, она же не щадит и тех, кто является слепым орудием в руках врага...

Колебания, противоречия, опустошенность —- короче, вся трагедия жизни Григория предстает и в чертах инди­видуализированного характера, и в признаках социаль­ного типа с его мрачной бесперспективностью»428.

Та же мысль есть и в статье Н. Драгомирецкой, когда она утверждала, что в главном герое «писатель резко обнажает страшные, звериные черты — лик собственни­ка»129. От этого — все беды на его пути.

Д. Бритиков был более прав. Но уже тогда чувство­валось, что в основе доводов оппонентов много общего, 4TQ серьезное в споре подменялось подчас терминологи­ческой расйрей. Последующие выступления А. Бритикова и Б, Емельянова подтвердили это опасение: живое в тео­рии оказалось придавленным схоластическим грузом, и в главном они были с теми, чьи выводы вначале не принимали.

Куда ближе к истине подходили В. Петелин и А. Хва­тов, которым удалось точнее понять и раскрыть образ Мелехова.

Споры о «Тихом Доне» естественны и благотворны. Но нельзя думать, что роман дает одинаковые основания для взаимно исключающих концепций. В этом смысле «Тихий Дон» — однозначен. Он огромен по материалу, это — движущаяся река самой жизни, стремительная, бурная, с порогами и плавным разливом. Картины осве­щены с разных сторон, образы сложны, объемны. Но м$>1сль художника, контролирующая этот кажущийся х^ос, определенна и ясна. Ответы не лежат на поверх­ности, но они доступны, постижимы, если не дать себя сбить заданным ходом рассуждений.

В статье «Снова о Мелехове» («Новый мир», 1965, № 5) и ряде других я пытался поставить вопрос: дейст­вительно ли неотвратимы были изображенные в романе трагические события, связанные с восстанием против Советской власти, в котором принял участие и трудовой народ? Можно ли было избежать кровавого столкнове­ния внутри этого слоя, этой среды? Действительно ли закономерны и неизбежны были именно те самые пере­шедшие всякие границы метания Мелехова? Можно ли било подать ему руку помощи и перетянуть в наши ряды? На это А. Макаров ответил иронией:

«Найдись такой благодетель, тысячи Мелеховых вряд ли бы такую руку приняли — они в этом жесте не силу, а слабость почувствовали бы, возможность сохранить свои старые сословные привилегии узрели. Пренебреже­ние конкретно-историческим подходом к явлениям и при­водит к тому, что прошлое до предела схематизируется и служит исключительно целям субъективным»130.

Эту цитату как-то очень дружно, на щит, подня­ли критики. Однако рассмотрим, какие к тому осно­вания.

ГРИГОРИЙ МЕЛЕХОВ

«Вислый коршуиячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое».

Был молодым, любил игрища, спать ложился поздно, приятно ощущая в сенцах запах богородицыной травки. В нем играла молодая кровь, упругая мускулистая сила. Радостно воспринимал он земное бытие.

В ранние утренние зори мчался на коне к Дону-— гнал на водопой. «Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. Па сердце у Григория сладостная пу­стота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на вос­ход, там уже рассосалась синяя полутьма».

На скачках за джигитовку Григорий снял первый приз. Красив и статен в верховой езде, как Лукашка в «Казаках» Толстого.

Он всегда там, где смех, шутка, песни, трудовой азарт. Григория уважали за любовь к хозяйству, работе. На покосе он шел за отцом, «полузакрыв глаза, стелил ко­сой травье». Диковатый, «взгальный», «истованный чер- кесюка», он в то же время человечен и прост, чуток и наблюдателен. Но бывает и настойчив и упорен, ради своей цели идет напролом.

Всем существом своим сопротивляется он лжи, наси­лию. Именно таким он пройдет через весь роман — гор­дым, свободолюбивым, страстным.

В нем с детства воспитаны человечность, любовь к земле, природе, животному миру. На покосе Григорий случайно перерезал надвое утенка, поднял его и «с вне­запным чувством острой жалости глядел на мертвый ко­мочек, лежавший у него на ладони».

Женили не по своей воле — смириться не захотел. По­любил Аксинью — и сломал все преграды на пути к ней, ушел из дома. Казак стал батраком у пана. Виданное ли дело.

Берут в армию. Пристав придрался к обмундирова­нию. Григорий «зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:

— Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак?»

Очень стоек этот человек прямого, открытого, чест­ного взгляда и отчаянной решимости постоять за себя. Вахмистру он говорит: «Ежели когда ты вдаришь меня — все одно убью! Понял?»

Он возмущен грязным надругательством над Франей и бьет насильников.

Зарубил австрийца. И вдруг сошел с коня, чтоб по­смотреть... «Путано-тяжек был шаг его, будто нес за пле­чами непосильную кладь; гнусь и недоумение комкали душу. Он взял в руки стремя и долго не мог поднять за­тяжелевшую ногу».

Хотя и учит его рубака Чубатый не думать о том, кого убиваешь в бою, Григорий этого не принимает, даже готов застрелить Чубатого за его садистскую расправу над военнопленным.

Он жалуется брату:

«Я, Петро, уморился душой. Я зараз будто недо­битый какой... Будто под мельничными жерновами побы­вал, перемяли они меня и выплюнули... Срубил зря чело­века и хвораю через него, гада, душой. По ночам снится, сволочь. Аль я виноват?»

Раненый сам, то и дело падая, тащит на себе с поля боя беспомощного офицера. Спасает врага своего — Сте­пана Астахова.

Мгновеина его реакция, когда в лазарете услышал от Гаранжи правду о войне, царизме, классовой несправед­ливости.

А когда Мелехов в чем-то убежден, то действует со всей энергией и страшен во гневе. При виде «император­ского высочества», посетившего в сопровождении лоще­ных офицеров свиты лазарет, в нем поднимается вся ярость против этих «дурноедов», «гадюк», за чье благо­получие, блеск и внешнее величие топтал он чужие хлеба, убивал людей, ползал раненый по жнивью. «Он стоял возле своей койки небритый, худой, с воспаленными гла­зами; мелкая дрожь острых коричневых скул выдавала его волнение».

Некоторые исследователи доказывают, что эта вспыш­ка была в нем недолго, что он оставался на фронте обыкновенным исполнителем долга, даже тщеславным рубакой, и ссылаются при этом на текст: «Добрым каза­ком ушел на фронт Григорий; не мирясь в душе с бессмыслицей войны, он честно берег свою казачью славу...

Крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай вы­казать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродни­чал, ходил переодетым в тыл к австрийцам, снимал без крови заставы, джигитовал казак и чувствовал, что ушла безвозвратно та боль по человеку, которая давила его в первые дни войны. Огрубело сердце, зачерствело, будто солончак в засуху, и как солончак не впитывает воду, так и сердце Григория не впитывало жалости. С холод­ным презрением играл он чужой и своей жизнью; оттого прослыл храбрым — четыре Георгиевских креста и четы­ре медали выслужил. На редких парадах стоял у полко­вого знамени, овеянного пороховым дымом многих войн...»

Да, так было... Никуда от правды не уйдешь. Здесь надо иметь в виду, конечно, овладевшее не только рус­скими, но и другими воюющими народами крайнее оже­сточение. Многие писатели, касавшиеся темы первой мировой войны, рассказали о повальном одичании, на­ционализме, ревностном соревновании — кто больше уничтожит. Ромен Роллан пишет, например, в «Очаро­ванной душе» о том, как очень добрые французы, умные и сдержанные, поддавались идеям милитаристов, призы­вавших спасать родину, цивилизацию, мораль. «Нестер­пимо удушлива была атмосфера Парижа — атмосфера всего мира — в эти последние дни лета 1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв». Даже Аннета «горела гой же страстью к убийству и жертво­приношению,— всем тем, что не признает сердце и чув­ство...»

На этом фоне Мелехов выглядел куда человечнее многих фронтовиков. Как он себя чувствует, что у него на душе, раскрывается ниже той цитаты, которую обычно приводят критики, чтобы доказать его бездушие на фрон­те: «...он знал, что больше не засмеяться ему, как преж­де; знал, что ввалились у него глаза и остро тор­чат скулы; знал, что трудно ему, целуя ребенка, открыто глянуть в ясные глаза; знал Григорий, какой ценой заплатил за полный бант крестов и производ­ства».

Правда, умозрительное освещение мировой трагедии облегчает труд исследователя, но, как говорится, гладко вышло на бумаге, да забыли про овраги, а по ним хо­дить... Оврагов у фронтовиков оказывалось больше, чем предполагают иногда, и все они глубокие, е крутыми берегами...

Пройдя сквозь дым и огонь империалистической вой­ны, проклял он кровавых заправил, распоряжающихся судьбами людей, офицерскую касту, живодерские поряд­ки в армии: «С пятнадцатого года, как нагляделся на войну, так и надумал, что бога нету. Никакого!., Мы, фронтовики, отменили бога... И перста никакого нету, и монархии быть не может. Народ ее кончил раз на­всегда».

Григорий вначале примял революцию. Он стал другом Подтелкова. Вот он среди делегатов на съезде в Камен­ской. Как только заговорил оратор от рабочих шахтеров, «с первых же слов его горячей, прожженной страстью речи Григорий и остальные почувствовали силу чужого убеждения». Говорил оратор о большевиках и рабочем классе, с которым казак должен составить единую силу в борьбе против Каледина и всей контрреволюции.

Мелехов геройски защищал Советскую власть, когда она только что устанавливалась. В бою под Глубокой он ведет за собой две сотни, бьет Чернецова. В споре с от­цом стоит за то, чтоб иногородних уравнять со всеми казаками. Это говорит о том, как высоко поднялось его сознание, как правильно он подходил к острой политиче­ской проблеме, волновавшей донскую бедноту.

Ведь Григорий такой же труженик, человек от земли. Где бы он ни был, перед ним стоял родной Дон, хутор, ежедневные дела в поле, огороде, курене. «Хотелось уби­рать скотину, мегать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось...»

Через весь роман Шолохова прошла возвышенная и земная, светлая и печальная, радостная и трагическая любовь Григория и Аксиньи. Изображение высокой стра­сти простого человека никогда еще не поднималось до таких вершин, до такой силы убедительности и тонкости.

Мы следим за каждым шагом Григория и Аксиньи. Все началось с вечерних игрищ, рыбалки в утреннюю рань, покоса, у пристани на Дону. Прошло через мучи­тельную ревность, терзания, разлуку, тоску друг о друге. Иногда казалось, что все отошло в голубое, как дымка, прошлое. Но вот встретились случайно у Дона после дол­гой разлуки. Аксинья сказала:

«— Мы свое, видно, уж отгутарйлй.*,

  1. Ой ли?

- Да так уж, должно быть! Деревцо-то — оно один раз в году цветет».

И все-то оказалось не так. Григорий ждал этой встре­чи. И Аксинья ждала. Но опять — врывается и мешает их счастью вихрь событий. Тоска, тревога, видят друг друга только во сне и ждут встречи.

...Заболевшего тифом Григория привезли на санях, втаскивают в дом. Стоит Аксинья около своего база. «Ни кровинки не было в белом Аксиньином лице. Она стояла, прислонившись к плетню, безжизненно опустив руки. В затуманенных черных глазах ее не блестели слезы, но столько в них было страдания и немой мольбы, что Ду­няшка, остановившись на секунду, невольно и неожидан­но для себя сказала: