Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

sloterdijk

.doc
Скачиваний:
9
Добавлен:
25.02.2016
Размер:
2.94 Mб
Скачать

Какое значение это имеет применительно к философии? Конечно, эти эрзац-дионисийцы, утвердившиеся в своей бессер-

* Не следует умалчивать о том, что в начале европейских структурных наук — у пифагорейцев — все еще господствовало отчетливое сознание необходимой связи абстракции и экстаза, теории и празднества, математики и энтузиазма, сознание, отзвук которого слышен в подлинном платонизме и в каждой эротике знания.

646

дечной любви к знанию, должны некоторым образом принадлежать дионисическому, ибо в ином случае они не могли бы стать ему заменой. Вместе с тем критическую дистанцию по отношению к настоящим дионисийцам они обрели "прежде всего и по преимуществу" благодаря тому, что не ведали о своей эрзац-дионисической природе и, начиная с Сократа, пребывали в состоянии забвения Диониса. Но коль скоро Дионис является богом также и эрзац-дионисийцев, то даже в забвении Диониса теоретическое осмысление фундаментального дионисического события все равно должно иметь место. Поэтому Дионис господствует даже в модусе своего удаления, своего отсутствия, своего забвения. Только в звездные часы мысли и в эпохальные моменты истории духа Дионис пробуждается, фактически пробуждаясь к себе, и становится более разумным мышлением — вдохновленным опасностями бодрствованием, которое больше ничего не пред-ставляет. Оно есть непосредственное самосозерцание ужасного.

Не является ли сказанное только вариацией мысли Хайдеггера, еще не сделавшей выбора между пародией и парафразом?

Скорее наоборот — это Хайдеггер транспонировал ницшевскую пародию на философию в неоправданно мрачную тональность. Все говорит за то, что на этот раз фарс предшествует меланхолической версии и что хайдегерровская пародия на Ницше — более серьезное нападение на законы искусства, нежели прихотливый оригинал... Пародия вместо пародии — кто бы мог подумать, что философия в один прекрасный день породит нечто подобное? Однако нет причин для паники, поклонники Хайдеггера! Тот факт, что" Рождение трагедии" допускает такое прочтение, какое было предложено нами, уже предполагает возмож-

647ности, которые Хайдеггер получил в результате серьезного развития критико-философского импульса Ницше, и драматургической свободой, которую мы позволили себе, читая "Веселую науку", Хайдеггер владел в неменьшей степени. Только благодаря хайдеггеровской серьезности балагурство Ницше становится действительно очевидным. Но то, что все время происходит в этой серьезности и в этом балагурстве, есть эпохальная и непредсказуемая по своим последствиям мутация сознания при вступлении его в постметафизический период — мутация, которая, словно на тысячелетия растянувшееся пробуждение, врезается в эру мышления и ведет его к драматическим вариантам будущего. Кому из-за скромной организации интеллекта посчастливилось увидеть здесь только иррационализм, тот может поспать еще чуток. А вот ранних пташек ждет необычная работа.

Она начинается с осмысления зияния, все еще мучительного обличения Сократа. Ницше ведет себя при этом как свободный мыслитель лучшей просветительской школы, который в порыве антиклерикального гнева сражает отца церкви. Сократ — отец теоретической церкви! Сократ — архидогматик, проповедующий улучшение человечества средствами одного только разума! Сократ — интеллектуалистический отравитель и демон негативного просвещения! Сократ — немузыкальный варвар мысли, который, помешавшись на разуме, видит в трагедии уже не рок, а только "проблему", и не понимает, что жизнь есть прежде всего самотворение, а не предмет обращенной на саму себя рефлексивной деконструкции! С ним наступает распад трагического сознания и вступление философии в эпоху теоретического оптимизма — что является только другим выражением наипошлейшего забвения Диониса.

648

Да вы только прислушайтесь к тону этих упреков! Ницше протестует не против внезапного вторжения научного духа в греческую мысль, произошедшего в короткий промежуток между появлением Сократа и трудом Аристотеля. Предъявляя претензии к Сократу, величайшему, после Гераклита, философу, он через него изобличает недионисическое, нехудожественное, теоретическое самонепонимание философии. Ницше не желает прощать Сократу то, что он разрушил единство искусства и философии, которое придавало глубину более древнему, знавшему Диониса мышлению и которое предстоит заново обрести в новом мышлении. Поэтому "Рождение трагедии" — не антисократическая агитация и уж тем более не просто обличение философии. Изданием этой книги Ницше уже хотел указать на будущие возможности художественного, дионисически возрожденного мышления. Ессе philosophus! Dionysos philosophos!*

Уже в раннем своем произведении Ницше приступил к радикальному изменению стиля философского духа. Даже делая грозный выговор Сократу, он не может не думать о том, как спасти мыслителя от его теоретической одержимости. "Если философия есть искусство..."; если философ — это только козел в состоянии пост-оргиастической медитации, тогда дело Диониса и теоретически не проиграно. Есть два способа дать козлу возможность отделаться от теоретических рогов; и оба они у Ницше получают рассмотрение. Теоретизирующий Сократ мог бы быть реабилитирован Дионисом либо как "отдавшийся музыке Сократ", либо как "безумствующий Сократ".

* Се философ! Дионисическое философствование — лат.

649

Первый путь подсказал Сократу, если верить легенде, его демон, который на этот раз говорил с ним с целью не отговорить, а уговорить: "Сократ, займись музыкой!"* Для Ницше это означает, что философу можно простить все, но только не отсутствие музыки. Однако в той мере, в какой Сократ представлял собой воплощение плетущей понятия немузыкальности, он действительно повел философию в непростительном направлении. Тем не менее этот ложный шаг не кажется Ницше необратимым. Разве Шопенгауэр в своей метафизике музыки уже не пробился сквозь стену, отделяющую философский универсум от музыкального? Разве Вагнер не есть живое доказательство возможности соединить гений музыки с трагической идеальностью древнего учения о мудрости? И прежде всего: разве он, Ницше, в "Рождении трагедии" уже не занимается тем, что проверяет на прочность новый союз между разделенными сферами?

Что касается безумствующего Сократа, который в поздних сочинениях Ницше играет большую, хотя и скрытую роль, то Ницше достаточно было просто прочитать, что передает о своем синопском тезке Диоген Лаэрций в "Жизнеописаниях и мнениях прославленных философов". Там сказано: Sokrates mainomenos—

* Ницше передает этот сюжет следующим образом: "Самое глубокое, что может быть сказано против Сократа, сказал ему его сон. Зачастую Сократу, как он рассказывал в тюрьме друзьям, являлось одно и то же видение, постоянно повторявшее: "Сократ, займись музыкой!" Сократ, однако, до последних дней успокаивал себя мыслью, что его философствование и есть высшая музыка. Наконец в тюрьме, чтобы облегчить совесть, он все же соглашается заняться этой "простой" музыкой. Он действительно переложил в стихи несколько известных ему прозаических басен, но я все же не верю, что этими своими метрическими упражнениями он примирился с музами" ("Сократ и трагедия" KSA 1/544).

650

формулировка, отчеканенная не больше не меньше, как самим Платоном. И прочего, что можно прочитать о Диогене — собрание анекдотов о паясничающем, злобном, упоенном жизнью учении об истине, отказывающемся быть философией, — хватило для того, чтобы подсказать теоретической мысли Ницше, этого отчаявшегося художника-теоретика, нечто такое, чего он уже никогда не забудет. Все это указывало на след почти телесной нетеоретической духовности дионисического, хотя и не-трагического характера.

В будущем Ницше будет говорить о своей античной находке только косвенно. Лишь инкогнито, скрытый моралистически-психологической маской, он может себе позволить идти по старому следу и пользоваться найденным — да так, что это просто трудно вообразить*. "Возможно, немного цинизма, немного 'отягощения' " — будет теперь в каждом его тексте (KSA 2/375).

* Даже такому глубокому знатоку Ницше, как Джордже Колли, не удалось до конца понять смысл кинической находки Ницше. Колли был не готов продумать различие между цинизмом как подлостью власть предержащих и кинизмом как благородством безвластных. Поэтому Колли видит только подозрительное удовлетворение циника от крушения великих, которых он a priori считал ни на что негодными. Колли справедливо замечает: "Это было не в характере Ницше''. И несправедливо добавляет: "Поэтому поразительно услышать в "Ессe Homo", что он-де тут, то там в своих книгах достигает высшего, чего можно достичь на земле, — цинизма". (Nach Nietzsche, Ffm. 1980, S. 70). Кстати сказать, здесь имеет место легкая невнимательность переводчика (Ницше постоянно пишет "цинизм"), вытекающая из неразличия в итальянском языке "кинизма" и "цинизма". Удивление Колли быстро бы исчезло, если бы он правильно связал ницшевское олитературивание философии с "кинической" формой говорения истины. Разве редактор не помнит слова Ницше: "Высокое требует, чтобы о нем молчали или говорили высоко: высоко, то есть невинно — цинично". (KSA 131/535).

651

Сдержанность Ницше легко понять: открытое симпатизирование непочтительной браваде "цинических писателей" (он упоминает их в "Рождении трагедии", когда критикует платоновский диалог как романную форму идеи), дезавуировала бы его аристократически-трагическую самостилизацию, которая для Ницше — этого вечного принца — значила очень много. Пришлось бы признать сразу две вещи, хотя даже признание первой (что у Диониса есть нетрагическая манифестация) далось ему с большим трудом. На второе признание (что у великого есть и плебейская форма) он решился только под самый конец. Но ведь действительно, в самом раннем кинизме появляется то, что никоим образом не может вызывать презрения: плебейское бесстрашие как amor fati бедного пса, или даже редчайшая суверенность бедности как сознательно избранной формы жизни (у Кратета). И наконец, роднящее всех киников, независимо от их индивидуальных предпочтений, дикое чувство свободы как награды, готовность ради нее отказаться от комфортабельной лжи и гримас среднего сословия. Ведущие представители кинизма демонстрируют откровенное неприятие авторитета человеческих законов, что выражается в решении повиноваться только величию "фюсиса", не обращая внимания на всякого рода культурные декорации. "Фюсис" здесь означает не совокупность объектных миров и не приводной механизм слепой космической причинности; это скорее гарант экзистенции, не преклоняющейся ни перед каким овеществлением и потому почитающейся плотской основой экстаза, по сравнению с которым философские разглагольствования о свободе — лишь жидкая настойка. Рассуждения греков о "фюсисе" — не тирания всеобъективирующего физикализма, а способ, каким выражает себя сознание герметического гнозиса плоти.

652

Все это было слишком близко собственным философским и психологическим интенциям Ницше, чтобы долго ускользать от него. Ведь кинизм — вкупе с некоторыми рудиментарными моментами гераклитического движения — представлял собой, в сущности, последнюю и наиболее анонимную форму архаического учения о мудрости и тем самым мышление, которое включилось в игру сил и диссонантный консонанс фюсис, не потерявшись в фантазме философского учения о по-ту-стороннем. Оставим извращенному уму заботу о трансцендентном, пусть себе строит всякие домыслы о "соотношении" трансцендентного с имманентным! Сознание экстатического физика отказывается от восхождения к над-мирному философии, ибо для того, кто остается с фюсис и достаточно высоко ее ценит, не существует никакого "над". Поэтому кто, как Ницше в минуты высочайшего напряжения мысли и во всей своей литературной гверилье против высших истин, стремился утвердить постметафизическое мышление, тот должен был идти по следу последних пред-метафизиков — особенно если учесть, что Ницше был классическим филологом, прочитавшим "своего" Лаэрция лучше, чем кто бы то ни было.

Но что это: следовать за сознанием, которое в силу отсутствия воли к теории и веры в жизненную необходимость спекуляции, следов-то практически и не оставило? Что считать следом этого едва ли не бесследно исчезнувшего сознания? Ведь не несколько же дошедших до нас изречений киников о космосе как родине человека или о природе как мере действия? Любому человеку с мало-мальски развитой способностью к теоретическому вопрошанию эти изречения наверняка покажутся убогими. Богатство кинизма, однако, в другом — в его габитусе, в его настрое-

653

нии, в его влюбленности в актуальное, в его стиле. Всякий раз, когда кинизм находит себе очередное аутентичное воплощение — это колебание между дидактической пантомимой и сатирическим "пестрым письмом" — сатирическая игра плоти и пера. Здесь уже во второй раз и с особенной настойчивостью в действие вступает литература. Пестрое олитературивание философии, проводимое Ницше, вновь нарушает законы предмета — точно так же, как и первое его выступление, ставшее прорывом за пределы филологически дозволенного. Именно в этот момент Ницше — тайно, однако с решимостью, не допускающей ни малейших сомнений, — поднимает нить, которая, путаясь в бесчисленных узлах и петлях, тянется от "цинических писателей" к современности.

Из этой нити Веселая паука начинает ткать свой покров; скоро — в названии следующего текста — она открыто заявит свое имя; но уже и до этого с высочайшим киническим психологизмом она говорит о "человеческом, слишком человеческом" — о тех малых злых истинах повседневности, которые всегда ускользают от подслеповатого взора теории. Без литературы нет истины, без психологии нет чуткости; без "цинизма" нет свободы называть вещи своими именами.

Однако не стоит обманываться относительно статуса ницшевской психологии. Сколько бы она ни кокетничала с естественнонаучной оптикой, сколько бы ни заигрывала с узколобым британским позитивизмом, сколько бы ни делала вид, что ищет спасение в аполлоническом, сколько бы ни противопоставляла трезвое осмысление прежним мечтаниям, эта психология по своей импульсивной сути — уже давно предприятие не теоретическое, а драматическое. Она устраивает дионисии внимания — эксцес-

654

сы отрезвления. Cool Дионис. Оглядываясь назад, Ницше пишет: "Но тот, кого роднит со мной высота воления, переживает при этом подлинные экстазы учения... Не существует более горделивого и вместе с тем более утонченного типа книг: ...то тут, то там они достигают высочайшего из того, что может быть достигнуто на земле — цинизма; завоевывать их надо тоже и нежнейшими пальцами, и самыми мужественными кулаками" (Ессе Homo. Почему я пишу такие хорошие книги, 3).

Один и тот же дионисический импульс дает автору непревзойденное понимание психодраматической ткани архаической трагедии и одновременно открывает ему глаза на дионисии повседневности, на сатирические игры банального и адовы круги слишком-человеческого. И как эстетик, и как психолог Ницше становится рупором дионисического вторжения в теоретически-моралистическую культуру современного буржуазного общества.

В двойственности своего присутствия (как оргиаста и как психолога, как дионисического героя и как критика-плута) Ницше, конечно же, персонаж далеко не простой. Он модернист со всеми вытекающими отсюда последствиями и, как положено модернисту, не страшится самопротиворечивости и амбивалентности; он decadent и тяжелораненный культуры во всех аспектах и совокупных следствиях — причем, положительные среди них со временем явно стали преобладать. Так, Э. М. Чоран верно заметил: "его несчастье стало для нас целительным; он открыл эпоху комплексов"*. Ницше действительно являл собой "тяжелый случай", однако никто не мог помешать ему открывать в себе резервы здоровья, более глубокие, чем те, которые можно было пред-

* См. Е. М. Cioran. Syllogismen der Britterkeit, Ffm. Ffm, 1969, S. 32.

655

положить, учитывая тяжесть его ранения; смех его не имел конкретной причины и никак не был связан с опытом жизни. Наверное, именно поэтому он, как никто другой, имел право заявлять, что наслаждение даже в надежно выверенном существовании есть феномен более глубокий, нежели боль. Как бы то ни было, этот тяжеловесный ум открыл в сложном бытии волшебную простоту — ту гальционическую беззаботность, в которую он облек весть об ужасной истине. Беззаботность — вежливость сложных натур*.

По сей день Веселая наука остается самым вежливым способом открыто говорить о невыносимости бытия. Умным идиотам, приравнивающим легкость интонации к легковесности мысли, нам возразить нечего — разве что привести в ответ прелестный пассаж, в котором Ницше характеризует отношение философа к "всего лишь умной" и "неиспытанной" части своей публики: "Каждый глубокий мыслитель больше боится быть понятым, чем непонятым. — В последнем случае, быть может, страдает его тщеславие, в первом же — его сердце, его сочувствие, которое твердит постоянно: "ах, зачем вы хотите, чтобы и вам было так же тяжело, как мне?" (По ту сторону добра и зла, 290, пер. С. Л. Франка).

* См. афоризм Ницше в набросках к "Из военной школы жизни": "У тех, чьи раны глубоки, олимпийский смех; имеешь только то, что необходимо" (KSA13/531). И еще жестче: "В ту пору я обучился искусству преподносить себя как человека беззаботного, объективного, любознательного, прежде всего здорового и злого. У больного, как мне кажется, это проявление "хорошего вкуса", не так ли?. От зоркого и сочувствующего взгляда все равно не ускользнет то, что, возможно, составит привлекательность этих сочинений, — то, что страдающий и обездоленный говорит так, как если бы он ни был страдающим и обездоленным" (KSA 2/374).

656

За открытие того обстоятельства, что Дионис являет себя не только в образе страдающего героя и экстатического хора, но что он может оказаться в людской толчее и как психолог, и как уличный мистик, и как гонимый философ и стилист, Ницше заплатил дорого. Партизанская вылазка в сферу неидеального лишила его симпатий вагнерианского клана, и он намеренно позволил пасть этим важнейшим внешним опорам своего самосознания.

Стороннему наблюдателю, следящему за развитием внутреннего конфликта Ницше в период его освобождения от культа Вагнера и тех ограничений, которые были связаны с базельской профессурой, трудно удержаться от рассуждений о социальной смерти, — об экзистенциальной и философской работе, нацеленной на разрыв по всем направлениям. Однако для вступившего в психонавтический круг социальная смерть становится неизбежной. Только она способна положить конец игре лжи коллективной и лжи личной, этих двух видов лжи жизни, которые так легко объединяются на почве общих ценностей: я хвалю тебя, ты хвалишь меня — мы лжем. Однако тому, кто в социальном отношении находится при смерти, уже не помогут никакое всеобщее и никакие внешние уговоры. Кто, не заглянув в бездну собственной сингулярности, воображает, будто он мыслит, тот всего лишь уговаривает себя, что мыслит — на самом деле он фантазирует, и фантазия его конформна даже тогда, когда это фантазия о критическом мышлении. А кто действительно мыслит, обречен на одиночество, зовущее к новому началу и самоосуществлению. Поэтому для него дело идет уже не о "традиции", а только об обретении себя заново в новом родстве и новых констелляциях.

657

В свои кинические, психологические, критико-гносеологические годы Ницше все глубже погружается в одиночество, являющееся конститутивным для мышления, ориентиром которому служит ужасная истина. Только открытие позитивного и освобождающего одиночества позволило радостно-страдальческому возвещению истины дионисической психокритики освободиться от необходимости подыгрывать вагнерианскому жонглированию идеальным. Одиночество полностью освобождает Ницше от необходимости проявлять осмотрительность, и теперь он может легко распрощаться с ложно-классической интонацией, которая еще звучала в его книге о трагедии. Ниспровержение кумиров расчищает место для более твердых и чистых ценностей. Отныне это означает: Вольтер против Вагнера; романский esprit против неуклюжей тевтонской глубины; свободный дух против духа толпы; безмятежный нигилизм против нео-идеалистического парения в эмпиреях; скупое злое слово против пены красивых слов; не знающие тени феномены Юга против северного сияния символизма: киническая музыка "Кармен" против венерианской духоты вагнеровских вершин; истина энергичного укольчика против лжи большого стиля.

Бесспорно одно: погружаясь в одиночество своей новой точности, Ницше основателен. Благодаря ему мы больше знаем не только о родстве ужасного и основательного, но и о родстве точности и хорошего настроения (nota bene: точности музыкантов и художников, а не администраторов знания и регистраторов ошибок, принимающих за точность привязанность к собственным зажимам).

658

Человек, чьи теоремы подобны стрелам, а укусы — высказываниям, должен верить в то, что на шкале боли-радости воздействие сказанного есть надежный index veri не только для публики, но и в не меньшей мере для самого автора. Эту веру Ницше исповедовал так, как может лишь истинно верующий; его кредо в том, что ни одно высказывание не останется без последствий — даже если таким последствием будет гибель самого познающего от того, с чем не смогла совладать его воля к истине; fiat Veritas, pereat vita. Перспектива возможной фатальности, скрывающаяся за взаимным соответствием познания и действия объясняет, почему ницшевское кредо есть нечто большее, нежели озабоченность художника производимым эффектом, и в первую очередь, почему это что угодно, но не сведение философии к риторике.

Отправным пунктом ницшевской стилистики выступает сгущение всего говоримого в радостно-страдающем плотском основании. В его выговаривании истины сама истина становится конкретной — не в том смысле, как это понимал Ленин (в конечном итоге подменивший истину гранатами и низведший свою конкретность до стратегической брутальности, которую он именовал практикой), а конкретной в смысле соматической эстетики — возвращение истины к тому, что может быть воспринято как истинное, в смысле обновленного и углубленного опосредования познания и чувственности. Ницшевское письмо дает нам пример современной философской оральности. В ницшевском изречении истины все больше одерживает верх (не говоря уже о песенно-музыкальном характере его исполнения вообще) то сладко-горькое наслаждение от вкушания мира как того, что любишь и ненавидишь, дикая радость кусать и быть укушенным,

659

без которых дионисии подобного вещания не имели бы плотской основы. Можно также сказать, что у этого автора вкушание как интимнейший смысл мира вновь стало смыслом философским. Философия возвращается к своим соматическим истокам; мир изначально есть то, что познается ртом.

Поэтому критика познания и психология Ницше — в особенности, его среднего периода — это вовсе не уравновешенно-благодушная теория, хотя грамматику и вокабуляр последней он действительно использует. Его "теория" — это оральная гверилья. Его философско-психокритические произведения представлены блестящей аполлонической прозой, чья злая простота только подчеркивает презрение ко всякой сложности, являющейся сложностью сугубо теоретической. Но тем не менее эти тексты с их форсированным рационализмом и позитивистским задором следует читать как оральные дионисии еп miniature. Это — ставшие речью укусы, крики и прыжки психики, которой нужно передать свое холодное бешенство при постоянном прибытии мира.

Тип говорения, который опробует Ницше, извергается из говорящего настолько стремительно, точно, сухо и фатально, что в какой-то момент начинает казаться, что различия между жизнью и речью больше не существует. В точке наивысшей оральной интенсивности говоримое изводит себя в говорении; все представления сгорают в акте выговаривания. Больше никакой семантики — только жестика и мимика. Никаких идей — только фигуры энергии. Никакого высшего смысла — только земное возбуждение. Никакого логоса — только оральность. Ничего сакрального — только стук сердца. Никакого духа — только дыхание. Никакого Бога — только движение губ.

660

Удивительно ли, что эта речь по сей день ищет того, кто ее понимает? Это речь постметафизического человека или, может быть, просто речь ребенка — возвращение радостной оральности на вершине культуры.

Столетие спустя после Ницше то и дело возникает ощущение, будто ставшая уже почти популярной идея примирения с этим сингулярным философом действительно осуществима. Похоже, большая часть эстетических завоеваний и важнейших философских самопредставлений наших дней на самом деле суть лишь исполнение того, что было провозглашено им. Один из бесчисленных знаков того мы видим в эксцессивном подтверждении, которое ницшевская идея "кинической" Кармен находит у современного массового зрителя. Добавим еще: возвращение оперы, ренессанс пафоса, открытие второй фатальности, всеобщая одержимость плотским, массовый отход от призрачных построений финалистского толка, непреодолимое превосходство вкуса над моралью, опустошающие душу колебания от оставленности к собиранию, от работы по отделению к желанию воссоединения, от ада различия к аду тождества. Все это ницшевские ландшафты, и их обитатели — мы; не в том смысле, что и у нас есть "те" же проблемы, как у него, а в том, что его проблемы и его язык все больше и больше направляют и затмевают наше собственное проблематизирование.

Вкус вместо морали? К чему это приведет? Что вообще такое — вкус? Каким образом столь непредсказуемая величина вдруг обрела философский смысл? А вдруг сам вопрос неверен? Что если все смысловые вселенные суть только вселенные вкуса — различные способы передать аромат мира языком слов? Не может

661

ли статься, что все метафизические доктрины на самом деле имели лишь одну цель — скрыть горькую пилюлю ставшей невыносимой жизни под сладкой оболочкой смыслополагания. "И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах" (Так говорил Заратустра. "О возвышенных". Пер. Ю. М. Антоновского). Итак, разве все великие миропорядки не были всего лишь манипуляциями чувством вкуса? Разве случайно слова "космология"' и "косметика" имеют общий корень? И в этой связи разве все философские системы не были попытками дезодорации, дабы с помощью работы понятия приглушить невыносимую вонь мировой клоаки? Вкус — самое интимное из наших чувств, считает психология. А Хайдеггер говорит, что настроения объясняют мир. Пророк Соломон уточняет: женщина есть горечь, — и Ницше не требует доказательств: вкушая сам, он разделяет вкус своего библейского предшественника.

Особое положение Ницше среди философских авторов современности основано, мне думается, на том, что он, как почти ни один мыслитель до него, полностью подчинил свою рефлексию игре настроения и вкуса. Он был философствующим стилистом, ибо сознательно ввел свое письмо в модусы оральности. Говоря из необычайной полноты настроений, тональностей, вкусовых вариаций, уровней громкости и tempi, он стал первым философом, осознавшим, что язык вообще, стиль вообще, выражение вообще подобны бездушным псевдоплатонизмам, которых бежит все, что еще живо. Следовательно, изречение истины как таковое также прекращается. Отныне то, как именно будут озвучиваться истины, становится делом самих истин. Это связано с настро-

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]