Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Zemlya_obetovannaya

.doc
Скачиваний:
3
Добавлен:
23.02.2015
Размер:
4.37 Mб
Скачать

— Но тем интереснее жить! Кому же охота вечно оставаться только самим собой? А тому, кто живет взаймы, открыт весь мир.

Она бросила на меня быстрый взгляд.

— Тому, кто крадет, тоже?

— Уже меньше. Значит, он хочет владеть. Собственность стесняет свободу.

— А мы этого не хотим, верно?

— Верно, — сказал я. — Мы оба этого не хотим.

Мы дошли до Второй авеню. Променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей тужились над сточной канавой. Золотые браслетки поблескивали на запястьях их владельцев.

— А что, когда все безразлично, страх меньше? — спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкающих такс.

— Больше, — возразил я. — Потому что тогда, кроме страха, у тебя ничего нет.

— И надежды тоже?

— Ну нет. Надежда есть. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем сам человек.

Мы подошли к дому, в котором она жила. Тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, почему-то неуязвимая, она застыла в проеме парадного. Блики от автомобильных фар скользили по ее лицу.

— Тебе ведь не страшно? — спросила она.

— Сейчас нет, — ответил я, притягивая ее к себе.

В гостинице я застукал Феликса О'Брайена на корточках перед холодильником. Я вошел очень тихо, и он меня не услышал. Поставив супницу перед собой и вооружившись большой поварешкой, О'Брайен самозабвенно жрал. Его набитый рот был перемазан соусом, рядом на полу стояла бутылка пива «Будвайзер».

— Приятного аппетита, Феликс, — сказал я.

— Вот черт! — проговорил он, роняя поварешку. — Вот невезуха! — И тут же приступил к объяснениям. — Видите ли, господин Зоммер, человек слаб, особенно ночью, когда он совсем один…

Я углядел, что русскую водку он не тронул. Все-таки этикетка подействовала!

— Ешьте спокойно, Феликс! — сказал я ему. — Там еще и торт есть. Огурчики вы уже смели?

Он сокрушенно кивнул.

— Вот и хорошо. Доедайте все остальное, — сказал я. Водянистые глаза Феликса пробежались по полкам открытого холодильника.

— Мне этого не осилить. Но если вы разрешите, я бы взял домой для своих. Тут еще полно еды.

— Ради Бога. Только супницу обратно принесите. Не разбитую. Она чужая.

— Ну конечно, не разбитую. Вы истинный христианин, господин Зоммер, хотя и еврей.

Я пошел к себе в комнату. «Страх, — думал я. — Есть столько разных видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Впрочем, сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже казались не очень чуждыми. Ночью все совсем по-другому, ночью правят иные законы, чем средь бела дня.

Я повесил старый, зоммеровский костюм в шкаф, предварительно вытащив все из карманов. На глаза мне попалось письмо эмигранта Заля, которое я так и не отправил: «…и откуда мне было знать, что они даже женщин и детей отправляют в лагерь! Надо было мне с вами остаться. Я так раскаиваюсь. Рут, любимая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь…»

Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор.

Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Августина.

Реджинальд Блэк время от времени приходил меня навещать, принося с собой облако ароматов дорогой туалетной воды «Кнайз»и гаванской сигары.

— Разумеется, ваша работа останется незаконченной, — рассуждал он, ласково поглаживая себя по ассирийской бородке. — Тут недостает многих фотографий, которые были сняты торговцами в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники прорвали фронт в Нормандии?

— Нет. Я сегодня еще не слушал радио.

Блэк кивнул.

— Франция открыта! Идем на Париж!

Я ужаснулся, даже не сразу поняв, почему. И только потом сообразил: это же давний, многовековой тевтонский боевой клич — от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма и Гитлера. Только теперь все наоборот: мы идем на Париж, оккупированный гестаповцами и нацистами.

— Боже милосердный! — вздохнул я. — Вы представляете, что немцы сделают с Парижем, прежде чем оставить?

— То же самое, что и с Римом, — заявил Блэк. — Они его сдадут без боя.

Я не согласился.

— Рим они сдали, не подвергнув город опустошению только потому, что это резиденция папы, а папа заключил с ними позорный конкордат. Папа для них почти союзник, Это он позволил ловить евреев чуть ли не под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя лучше, чем кто бы то еще, был осведомлен о преступлениях нацизма, гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев — заклятый враг. Реджинальд Блэк смотрел на меня озадаченно.

— Вы считаете, город будут бомбить?

— Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать и к городу не подпустят.

— Но вы считает, они отважатся бомбить Лувр? — спросил Блэк в ужасе от собственных слов.

— Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра, — предположил я.

— Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит!

— Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.

— Но чтобы Лувр?! И музей Же-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! — От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. — Бог этого не допустит! — выдохнул он наконец.

Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть — двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это — и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.

— Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? — не унимался Блэк.

— Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю.

— Не верите? Во что вы тогда вообще верите?

— В невозможное, господин Блэк, — сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.

Блэк внезапно улыбнулся.

— Тут вы правы. А теперь — бросайте-ка работу! Я хочу вам кое-что показать. Пойдемте!

Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где-либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране.

— Взгляните, — сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.

Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины.

— Какая картина! — восхитился я. — Какой покой!

Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Влэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар — это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары.

— Такую картину — только с «Ромео и Джульеттой», — объявил он торжественно.

Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.

— Покой! — повторил он вслед за мной. — И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.

Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов — персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован.

И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, — задумчиво заметил я, кивнув на картину.

— Наш мир таков, каким его устроил Бог, — произнес Блэк не без пафоса. — Вы в Бога верите?

— Да как-то не успел поверить, — ответил я. — Я имею в виду — в жизни. В искусстве — да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.

Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.

— Я вас понимаю, — сказал он. — Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством — это Джекиль и Хайдnote 31.

Но вы же не собираетесь продавать эту картину? — спросил я.

Блэк вздохнул.

— Уже продал. Вчера вечером.

— Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! — воскликнул я в сердцах.

Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.

— Как?

— Да. Как? Разумеется, нельзя.

— Хуже того, — сказал Блэк. — Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви.

— Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.

Блэк налил нам по второй рюмке.

— В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.

Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением.

— Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, — добавил он, подтвердив мои сомнения. — По крайней мере, пока Париж не освободят.

— Будем здоровы! — сказал я. — В человечности тоже надо знать меру.

Блэк расхохотался.

— Для многих вещей можно подыскать замену, — произнес он затем раздумчиво. — Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо.

Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть.

— Под заменой я имею в виду музеи, — продолжал Блэк. — В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?

— Я еще не был там, — признался я.

— Но почему? — изумился Блэк.

— Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.

— Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, — только ради картин, разумеется. — Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. — Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.

Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы.

— Еще не проданы, — сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы — и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете!

— Какой чистый мир, правда? — благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. — Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.

Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой. Он снова вздохнул.

— Ну, а что мне остается делать? Жить-то нужно. — Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. — Но не фабриканту оружия, — деловито сказал он. — Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью-Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. — Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. — Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. — Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. — Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают.

— Дозревают? В каком смысле?

— Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… — Блэк окунулся в мечты.

Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем — для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу.

— Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.

«И продавать», — мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: «Мое, не отдам!» Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу — ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.

— Вы приходите в музей, — продолжал рассуждать Блэк, — а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше — если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире — доступно каждому.

Я усмехнулся.

— Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят.

Блэк покачал головой.

— Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда». Это девиз торговца искусством. — Он тоже усмехнулся. — Или, по крайней мере, оправдание его двуликой янусовой сущности.

Джесси Штайн давала очередной прием. Двойняшки обносили гостей кофе и пирожными. Из граммофона тихо лился тенор Таубераnote 32. Джесси была в темно-сером — в знак траура по разоренной войной Нормандии, но и в знак сдержанного торжества над изгнанными оттуда нацистами.

— Раздвоение какое-то, — жаловалась она. — Прямо сердце разрывается. Вот уж не думала, что можно ликовать и плакать одновременно.

Роберт Хирш нежно обнял ее за плечи.

— Можно, Джесси! — утешил он. — И ты всегда это знала. Только твое неразделимое сердечко всегда спешило об этом забыть.

Джесси прильнула к нему.

— И ты не считаешь такое безнравственным?

— Нет, Джесси. Ни чуточки. Это не безнравственно, это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши многострадальные сепдца просто не выдержат.

Устроившись в углу под фотографиями с траурными рамками, Коллер, составитель пресловутого кровавого списка, с пеной у рта обсуждал что-то с писателем-сатириком Шлетцом. Оба только что внесли еще двух генералов в список изменников, которых по окончании войны следует немедленно расстрелять. Кроме того, они разрабатывали сейчас новый архиважный список — очередного немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: дня не проходило, чтобы они не назначили или не сняли какого-нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлетц громко спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер ратовал за высшую меру.

— Кто будет приводить приговор в исполнение? — подойдя к ним, поинтересовался Хирш.

Коллер затравленно обернулся.

— А вы, господин Хирш, лучше оставьте ваши ернические замечания при себе!

— Предлагаю свои услуги, — не унимался Хирш. — На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы.

— Да о каком расстреле вы говорите? — взвился Коллер. — Доблестная солдатская смерть! Еще чего! Они даже гильотины не заслужили! Когда Фрик, этот нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины казнить четвертованием, приводя приговор в исполнение ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать?

Джесси уже подлетела к гостям, как встревоженная наседка к цыплятам.

— Не ругайся, Роберт! Доктор Боссе только что приехал. Он хотел тебя видеть.

Хирш со смехом дал себя увести.

Жалко, — процедил Коллер. — Я бы ему сейчас…

Я остановился.

— Что бы вы сейчас? — вежливо поинтересовался я, делая шаг в его сторону. — Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно.

— А вам-то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются.

Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка ткнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и плюхнулся. Плюхнулся даже не от моего легкого тычка, а просто потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать — так и сидел в кресле и только шипел на меня.

— Вы-то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! — Последнее слово он почти выплюнул, будто это было смертельным оскорблением.

Я смотрел на него озадаченно. Я ждал.

— Еще что? — спросил я. Я ждал слова «нацист». Мне уже всякое случалось слышать. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз.

— Надеюсь, вы не собираетесь бить сидячего?

Только тут я осознал весь комизм положения.

— Да нет, — отозвался я. — Я вас сперва подниму.

Одна из близняшек уже подскочила ко мне с куском песочного торта. Голодный после блэковского коньяка, я с удовольствием его взял. Вторая близняшка подала мне кофе.

— Не бойтесь, — сказал я Коллеру, которого, похоже, мой разыгравшийся аппетит оскорбил еще больше, чем мои слова. — Вы же видите, у меня руки заняты. К тому же я никогда не бью актеров — это все равно, что драться с зеркалом.

Я отвернулся — и увидел перед собой Лео Баха.

— Я кое-что выяснил, — прошептал он. — Насчет Двойняшек. Они обе пуританки. Ни одна не потаскушка. Это стоило мне костюма. Пришлось в чистку отдавать. Эти мерзавки просто залили меня из своих кофейников. Даже молочниками швыряются, стоит их ущипнуть. Садистки какие-то!

— Это костюм из чистки?

— Да нет. Это мой черный. Другой — тот серый. И очень маркий.

— На вашем месте я пожертвовал бы его музею науки — как пример самоотверженности в эксперименте.

Доктор Боссе, щуплого вида человек со скромной темной бородкой, сидел между продавцом чулок-носков Шиндлером, в прошлом ученым, и композитором Лотцем, который теперь подвизался в качестве агента по продаже стиральных машин. Джесси Штайн потчевала гостя пирожными так, будто он только что закончил курс лечебного голодания. Боссе покинул Германию незадолго до начала войны, много позже, чем подавляющее большинство эмигрантов.

— Надо было языки учить, — сетовал он. — Не латынь и греческий, а английский. Жил бы сейчас куда лучше.

— Ерунда! — решительно не соглашалась Джесси. — Английский ты еще выучишь. А плохо тебе сейчас только потому, что этот эмигрантский выродок подло тебя обманул. Так и скажи!

— Ну, Джесси, случаются ведь вещи и похуже.

— Обманул, да еще и обокрал! — Джесси кипятилась так, что ее рюши тряслись мелкой дрожью. — У Боссе была замечательная коллекция почтовых марок. Самые ценные экземпляры он еще в Берлине отдал другу, когда тому разрешили выезд. На сохранение, пока сам Боссе за границу не выберется. А теперь тот утверждает, что никаких марок в глаза не видал.

— У него, конечно, их конфисковали на границе? — спросил Хирш. — Обычно так все говорят.

— Этот подлец гораздо хитрей. Скажи он так, он бы признал, что брал эти марки, и тогда у Боссе было бы хоть какое-то право на возмещение ущерба.

— Нет, Джесси, не было бы у него такого права, — сказал Хирш. — Расписку вы, конечно, не брали? — обратился он к Боссе.

— Конечно, нет! Это было исключено. У меня могли бы ее найти!

— А у него найти марки, — добавил Хирш.

— Вот-вот. А у него найти марки.

— И обоих вздернули бы, верно? И его, и вас. Потому вы и не брали расписку.

Боссе смущенно кивнул.

— Потому я ничего и не предпринял.

— Вы и не могли ничего предпринять.

— Роберт! — воскликнула Джесси с досадой. — Эдак ты еше, чего доброго, начнешь оправдывать этого подонка.

— Сколько стоили марки? Приблизительно? — допытывался Хирш.

— Это были лучшие мои экземпляры. В магазине я выручил бы за них тыщи четыре или даже пять. Долларов.

— Целое состояние! — распалялась Джесси. — А сейчас ему даже нечем заплатить за экзамены на врача!

— Вы правы, конечно, — сказал Боссе, соглашаясь с Хиршем и даже как бы извиняясь перед ним. — Все лучше, чем если бы они достались нацистам.

Джесси смотрела на него почти с негодованием.

— Вечно это «все лучше»! Почему ты хотя бы не проклянешь мерзавца на чем свет стоит?

— Потому что это не имеет смысла, Джесси. К тому же он брал на себя большой риск, когда соглашался провезти эти марки.

— Нет, я с ними просто с ума сойду! Ну как же не понять, как же не войти в положение? Как, по-вашему, стал бы нацист вот так же миндальничать? Да он избил бы этого гада до смерти!

— Мы не нацисты.

— Ну и кто вы тогда? Вечные жертвы?

В своих серебристо-серых рюшах Джесси напоминала сейчас нахохлившегося рассерженного попугая. Слегка потешаясь, Хирш нежно похлопал ее по плечу.

— Ты, Джесси, последняя маккавейка в этом мире.

— Не смейся! Иногда мне кажется, я тут среди них задохнусь!

Она снова доверху наполнила тарелку Боссе сладостями.

— Ешь хотя бы, раз уж отомстить за себя не можешь.

После этих слов Джесси встала, поправляя платье.

— А ты сходи к Коллеру, — посоветовал ей Хирш. — этот всех поубивает, как только вернется. Он же настоящий неумолимый мститель. У него все записано. Боюсь, несколько лет тюрьмы мне в его списке тоже обеспечены.

— Этот идиот? Единственное, что он сделает, — помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью.

Боссе покачал головой.

— Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои игрушки. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с распростертыми объятиями и покаянными извинениями. Мы им там нисколько не нужны.

— Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено… — начал было продавец чулок-носков профессор Шиндлер.

Боссе глянул на него.

— Я же видел, как все было, — возразил он. — В конце концов, нацисты не марсиане какие-нибудь, что свалились с неба и надругались над бедной Германией. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я шесть лет слушал восторженные вопли народных масс. Видел в кино эти орущие, раззявленные в едином порыве морды десятков тысяч сограждан на партийных съездах. Слышал их кровожадный рев по десяткам радиостанций. Газеты читал. — Он повернулся к Шиндлеру. — И я был свидетелем более чем пылких заверений в лояльности к режиму со стороны видных представителей немецкой интеллигенции — адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день шесть лет кряду.

— А как же те, кто выступил двадцатого июля? — не сдавался Шиндлер.

— Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Даже ближайшие коллеги, люди их собственной касты, с радостью отдали их в руки палачам. Разумеется, есть и порядочные немцы — но они всегда были в меньшинстве. Из трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Разум и терпимость всегда были в меньшинстве. Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему фигляру его ребяческие сны. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. — Грустным взглядом Боссе обвел присутствующих. — Мы все никому не нужны. Мы для них будем только живым укором, от которого каждый хочет избавиться.

Никто ему не возразил.

Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Джесси навел меня на невеселые размышления. Я думал о Боссе, который отчаянно пытался заново построить здесь свою жизнь. В тридцать восьмом он оставил в Германии жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не подавала на развод. За эти пять лет жена доктора из цветущей женщины превратилась в старую развалину. Не реже чем раз в две недели Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха — людей брали обычно именно в это время. При том, что сам допрос начинался иной раз на следующий день, а иногда и через несколько суток. Боссе помещали в камеру вместе с другими евреями. Они сидели там часами, обливаясь холодным потом от ужаса. Эти часы совместного ожидания превращали их в странное братство страждущих. Они шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен вовне — туда, где вот-вот должен раздаться мерный топот сапог. Да, они были братством, где каждый в меру сил тщился помочь другому достаточно бесполезным советом, однако в братстве этом взаимная приязнь загадочным образом сочеталось почти что с ненавистью — словно на всю их камеру была отпущена только одна пайка спасения, и получалось, что шансы одного резко уменьшались из-за присутствия остальных. Время от времени то одного, то другого из них элита немецкой нации вытаскивала на допрос — с руганью, пинками и зуботычинами, которые двадцатилетним молодчикам представлялись совершенно необходимым средством препровождения беззащитного человека. Тогда в камере воцарялось молчание. Они ждали. Ждали, едва дыша и не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Когда наконец, иногда много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, отправляясь в сопровождении гестаповцев на очередной допрос, просил свою глотающую слезы жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков — пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не отваживался. Его тут же обвинили бы в клеветнических измышлениях — вот кто рассказывает всякие ужасы про гестапо! — и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была поступком, требовавшим немалого мужества. Случалось, что таких гуманистов забивали до смерти — за саботаж, за строптивость. Боссе вспоминал, в каком виде бросали в камеру арестованных после допроса. Они часто шевельнуться не могли, но некоторые из последних сил, лихорадочно вращая глазами, в которых почти не осталось проблеска мысли, — этакие черные горящие угли на расквашенном лице, — охрипшим от воплей голосом шептали: «Пронесло, не оставляют!» Это означало — не оставляют в застенках, чтобы медленно сгноить в гестаповских подвалах или замучить непосильной работой в концлагере, а потом бросить на провода с электрическим током.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]